Литературный номер «Правил жизни»: рассказ Веры Богдановой «Заюшки»
Вера
Богданова
Заюшки
Финалистка премии «Национальный бестселлер», Вера Богданова стремительно ворвалась в литературу с романом «Павел Чжан и прочие речные твари». Уже в нем проявились основные темы, волнующие писательницу: трансформация семьи в современном мире, семейное и бытовое насилие, принципиальная возможность свободы в заданных рамках традиций, общества, любой системы вообще. Главный герой — наполовину китаец, наполовину русский — в отдаленном будущем работает в компании, разрабатывающей специальные чипы для населения. В какой-то момент он понимает, что в программном коде есть окно для воплощения злого вымысла, и это заставит его переосмыслить собственную жизнь, взглянуть в глаза своему же страшному прошлому. Вторая книга — «Сезон отравленных плодов» — продолжает эти темы, но под другим углом: уже не в отдаленном будущем, но в девяностые, нулевые и десятые юноша и девушка, чья любовь считается запретной, пытаются преодолеть предрассудки и сломать круговорот насилия в мире. Но, похоже, сама эпоха пытается сломить их — и кажется, что нет никакого шанса спастись.
Аудиоверсию рассказа можно прослушать в «ЛитРес: Подписке»
Активируйте промокод PRAVILAMAG и получите первый месяц ЛитРес: Подписки со скидкой 50% за 199 рублей.
иллюстратор Анастасия Лобова
Баю-баюшки-баю, не ругаю, не браню,
Лю-лю, люлю-лю.
Все желанничком зову...
Она лежит весь вечер, ночь, еще полдня, ждет Сашеньку. Лежит между плитой и столом, диагональю через небольшую кухню, почти в той же позе, как упала. Сквозняк тихо насвистывает в щелях между досками. И не подняться, не согнуться — боль в ноге, в суставе тазобедренном невыносимая. У мужа царствемунебесное так тетка царствейнебесное померла: шейку бедра сломала и не докричалась — нашли через неделю.
Но Сашенька придет, поэтому она спокойна. Он обещал приехать.
— Баю-бай, баю-баю-бай... — она гладит себя по животу. Живот спать не хочет, тоже болит — сильнее, чем нога. Пульсирует под ребрами справа, вспухает горячо, стекает на спину. У нее и раньше такое было, когда жареного переедала, она жареное любит, балуется иногда, но обычно болит-болит, да и проходит. Тут же три дня на сухарях, а боль сильнее — не согнуться и не разогнуться. Стрельнуло сильно, ну она и упала неудачно.
Ночью жарко. Ночью начинается морок.
Она развязывает пояс на халате, но все равно в поту. Тело как будто растворяется, каплет на доски. В июньском фиолетово-зеленом сумраке что-то шелестит, выгибается и шепчет — за стеной особенно; все чудится, что там какой-то праздник без нее, уже едят и пьют, хотя могли бы подождать, и голос бабкин, хохот материн и чашек звон, хотя веранду же снесли, и негде им уже сидеть там, за стеной. Сердце вспухает в уши, толкается в перепонки, яблони снаружи слишком громко шелестят прибоем, и из-за этого тошнит.
Сашенька смеется где-то рядом, босо топочет, стучит пятками по полу, она зовет его: Саша, Сашенька, поди сюда, ведь надо ему поправить шорты, они спадают вечно, она брала весной на вырост и не рассчитала.
Сашенька все не идет, потом гром бахнул, ливень начался, она опять Сашу зовет, простынет же. Как бегал за лягушками, потом температура тридцать девять не сбивалась, и отит, и выл, бедняжка, лежал на том диване, накрывал уши ладонями и плакал, а она сделала водочный компресс, присела рядом, гладила по голове и пела то, что пела ему с рождения, что пела мать, а матери ее мать, что пели у изголовья бабки и всех ее сестер и братьев царствимнебесное, померших в детстве от брюшного тифа.
Баюшки, в лесе серы заюшки,
Баю-бай, баю-баю-бай,
В лесе заюшка бобочет, не над чем дитя хохочет...
Фиолетово-зеленый сумрак пульсирует, как родничок новорожденного. Она проваливается в дрему, ковры с обоями теряют плотность, и золотое поле сочится через них, там Сашенька идет с лопатой на плече, у ног крутится собака. Навстречу черной доской ползет гроза, ливень выкашивает, бьет траву, бьет Сашеньку, и все вдруг исчезает.
Рассвело. Она лежит вся в мокром, как белье в тазу, и кожу щиплет ей от соли. Больно, не сдвинуться никак, тело окаменело, будто налилось водой. Курица белеет мертвым боком у двери: ускользнула с противня, когда она упала. Этот белый бок цепляет ее взгляд, взглядом она как будто чувствует липкость и холод мертвой кожи, пупыри на грудке и обрубке шеи.
Курицу она хотела Сашеньке запечь на ужин. Одна не готовит так — то макарон сделает, то мяса кусок отварит, этого дня на три хватает. Хорошо, не успела духовку зажечь — потом не доползла бы и угорела точно. До мобильного тоже не добраться, лежит в спальне. Кто-то звонил два раза, потом телефон побулькал и, видимо, скончался, батарея разрядилась. Стационарного в доме нет. Она не думала, что пригодится, к тому же на него одни мошенники звонили, и Сашенька ей отключил.
Масляна головушка, шелкова бородушка,
Баю-бай, баю-бай.
Голосисто поешь...
— Сыну спать ты не даешь...
Она следит, как солнечная полоса минутной стрелкой ползет по потолку. Коснулась люстры — три часа.
Все Марина. Сашенька пришел как-то рано утром, плачет. Взрослый детина плачет, это же надо так довести до ручки. Ушла она, говорит, ушла и не вернется. Да и слава богу, что ушла, и черт бы с ней, ушла она, трагедия какая. К лучшему наоборот. Так и сказала Сашеньке: все к лучшему, как ты не поймешь? Она ведь жилы из тебя тянула, по дому ничего не делала, я приезжаю, а у вас еды нет, ни супа, ни второго, ребенок третий день немытый. И слова поперек не скажешь ей, она чуть что: это мой дом, Елена Валентиновна. Мы тут сами разберемся, говорит.
Разберутся они. Сашенька же как теленок: куда его ведут — туда он и пошел. Уж он-то разберется, ну конечно, еще в школе до старших классов все за него выяснять приходилось с учителями, за руку водить, сам не умеет ни черта, поздний ребенок, и склад характера такой, как у его отца царствемунебесное. В друзья нашел себе каких-то идиотов: на любую дурь подпишется, любую дрянь с ними выпьет, господипрости, ангел мой, мальчик мой, ты береги себя, ну почему не бережешь себя совсем, заюшка мой.
Сынок в лес пойдет, да и заюшку найдет,
Сынок заюшку найдет, он поймает да пойдет...
Всех очень сильно интересует, нашел ли Сашенька работу. Какое же им, спрашивается, дело? Найти работу же не так легко сейчас. И Сашенька будто бы раньше ерундой страдал. Да он на семью так вкалывал, без продыху, на Маринку эту и дите ее, здоровье потерял. У Сашеньки сейчас проблемы, сократили, да, он просит денег с пенсии, да, но отказать-то как? Ей самой на еду хватит и ему помогать немного хватит, нужно лишь переждать, перетерпеть, это такая ерунда — деньги, все это ерунда, отдать все можно, лишь бы полегче стало.
Под ребрами жжет и колет. Она смотрит на угол стола, накрытого клеенкой. Угол колышется. Цветы на клеенке (фиалки? глазки анютины? она в них никогда не разбиралась) становятся то ярче, то темнее, и жарко, жарко ей опять. А справа Сашенькино место, под картиной с озером, он с детства там любил сидеть, смешно подпирая щеку кулаком, поставив локоть на протертое поблекшее пятно. Он борщ любил, мог съесть тарелки две. И жареный бородинский хлеб. Вытирал рот рукавом, не отстирать потом, а она ругалась на эту ерунду, ругалась постоянно... Какая чушь же, — думает сейчас. Какая чушь — пятно на кофте. Так хорошо, Сашенька, было, когда ты жил со мной. Сейчас так пусто, Сашенька, так жарко, так тошнит.
Придет голодный, она вдруг поняла, а еды нет. Одно расстройство.
— Петя-Петя петушок, золотой твой гребешок... — она опять заводит, то ли от скуки, то ли чтобы не уснуть. Спать ей нельзя больше. — Масляна головушка, шелкова бородушка...
Она лежит, ждет Сашеньку.
Ну, он увидел ноги, сразу как зашел. Материны шишковатые, в узлах вен ноги, белые в сумерках, одна босая, тапок в стороне. Запах мочи и больной псины. Померла, подумал, и одновременно накатили ужас с облегчением. Саша замер и вспотел.
Но мать его окликнула. Орала как потерпевшая, когда переносил ее на кухонный диван. Мокрая, тело горячее, халат распахнулся. Нога болит или бок — не разберешь ее, то про одно толкует, то про другое. Саша принес ей воды, набрал скорую, обещали выехать. У нас много вызовов, говорят, кашель, потеря обоняния есть? Без кашля? Понятно, ждите.
Теперь мать не умолкает, бормочет что-то о соседке, школе и компании, с которой Саша тусовался. Зальет тебя дождем, иди домой, твердит. Домой иди. Понятно, температура. Саша молчит. Устал, его кружит немного, сердце шарашит от похмелья. Он снимает ботинки, цепляя пятку одного мысом другого. Сдвигает их ногой к стене.
— Сашенька, я курицу хотела приготовить, не успела, — вдруг проблеск ясной речи. — В холодильнике борщ есть.
Саша кивает. Мать вряд ли это видит.
Стемнело. Борщ греется, булькает в кастрюле. Саша садится под картину с озером, молча ест. Над ухом ноют комары. Соседская собака воет на луну, а та глядит в открытое окно на мать и Сашу, сверчки сверчат, в плафон на лампе со всей дури бьется мотылек.
— В холодильнике колбаса была. Ты ее тоже ешь.
Саша опять кивает. Он колбасу уже заметил, но хлеба в доме нет, лишь плесневелая горбушка завернута в пакет на подоконнике. Надо бы в магазин сходить и пива взять, но скорая не едет.
— Сегодня, Сашенька, мне тебя опять хвалили. Сказали, какой же умный у вас мальчик... — дальше неразборчиво, слова слипаются в бессвязное, стихают.
Саша молчит.
Через полчаса:
— А где Михалпотапыч, Сашенька?
Михалпотапыча, жесткую игрушку размером с пуделя, Саше дядька подарил. Заехал, вручил медведя, матери — коробку кокосовых конфет и укатил в свою Америку. Там связь с ним потерялась, а Саша еще долго спал с Михалпотапычем в обнимку и даже в лагерь ехал с ним. Почему-то чудилось, что тот медведь набит лесной травой: он пах мхом и сыростью на исходе лета, из дней прохладных и прозрачных, как первый лед на лужах.
— Сашенька, куда он делся, ты не помнишь?.. — мать спрашивает тише. — Его бы надо постирать.
Он помнит всякое, не только про Михалпотапыча.
Как он посуду мыл, хотел помочь, разбил тарелки сковородкой — не удержал в мыльных руках, — и мать «не лезь» орала. Не лезь, раз не умеешь, не лезь, сказала, бестолочь, скотина-ни-на-что-не-годная. И наотмашь по голове и по спине, по жопе иногда. Один раз заперла в кладовке, у Саши до сих пор звук задвигаемой щеколды в памяти, шершавый и холодный щелк. И темная духота — под крышей в полдень жарко, нагревается на солнце. Щебет птиц издалека и шум деревьев, шаги матери: она уходит и не хочет слышать, как он ее зовет. Как он потом поет про заиньку — тогда не страшно. Тогда не кажется, что из откоса вот-вот вылезет рука и схватит ледяными пальцами за ногу.
Как мать звала дебилушкой при всех его друзьях.
Как увезла собаку, выпустила в поле, слишком много та жрала.
Как в девять утра по воскресеньям приезжала, открывала дверь своим ключом и заходила в спальню, где Саша и Марина голые лежали.
Интересно, мать вот это помнит?
Не помнит ни****. Курица. Са-а-ашенькой теперь зовет. Пишет каждый день смс, научил на свою голову: Сашенька, когда приедешь, Сашенька, чего не отвечаешь, ты игнорируешь меня, Сашенька, ты мать свою совсем не любишь, да, совсем забыл, да, умру и что ты будешь делать, Сашенька, что без меня ты будешь делать, Сашенька, не сможешь и похоронить как следует, совсем сопьешься, да, куда пошел, приезжай срочно, я же тебя предупреждала, я не орала, тебе все показалось, приезжай и извинись сейчас же, опять напился, Сашенька, ты извинись, СРОЧНО приезжай, я так тебя люблю, а ты меня не любишь, пожри еще говна, пожри и срочно извинись за это.
После такого он даже трубку брать не хочет. Но тогда она звонит в три раза чаще, с воем, с форс-мажором. Позавчера вот. Болит, говорит, поджелудочная снова, срочно приезжай. Он-то думал, что, как обычно, у нее «болит», — было дело, прыгаешь в машину (когда еще была машина), гонишь с превышением, а там все прошло уже, ты, Сашенька, останься на ночь, раз приехал, ты гвоздь забей, ты покоси траву, сходи мне в магазин, я приготовлю борщ. Борщ и прочую еду мать потом дает ему с собой, десяток пластиковых коробков и банок: «есть-то нечего тебе, голодный же все время». Маринка очень с этого бесилась.
Баюшки-баю, не ругаю, не браню,
не ругаю, не браню,
все желанничком зову...
Скорой все нет. Саша включает телик (работают два канала, остальные — белый шум), выключает. Идет по дому, внутренне сжимаясь от каждого материного оха, ведет взглядом по гжельским фигуркам, построенным каре в серванте, по тарелкам наградным (гандбол, футбол — все в старших классах), по пуговицам в вазочке (там, в братской пуговичной могиле, до сих пор закопан нос Михалпотапыча), по стопке старых школьных дневников (чего хранить, эти пятерки ничего не значат после школы, ровным счетом ничего).
Саша глядит в окно, на тонкую тропинку, будто протоптанную зверем, на гвоздику, что выросла сама, на сливы, куст крыжовника, калитку.
Если сейчас выйти из дома в ночь, сесть на велосипед, можно проехать до конца дороги, мимо остановки, раздвоенной сосны с приколоченной рекламой, брошенного уазика в канаве, где курили подростки многих поколений, и оказаться в поле. Днем там жарко, хором кузнечики стрекочут, громко пахнет травами. Там разогнаться, выйдет быстро съехать с горки, стоя на педалях, чтобы не биться на кочках задом. Дальше, у железки, плющат монеты пацаны. Надо положить на рельсу две, одну на другую, разных цветов, чтобы красиво слиплись, и отбежать подальше — вдруг срикошетит. После, у дома, вдруг понять, что мать жарит картошку с луком и грибами: плотный масляный запах встречает у калитки. Бежишь мыть руки, а мать скребет лопаткой по сковороде, счищая картофельные жареные корки, кладет их на тарелку, целует Сашу в лоб.
Саша садится на диван, на самый край, у материной головы, снова включает телик. Белый шум. Мать дышит часто, поверхностно.
Светает. Ночи в июне зыбкие и быстротечные.
Скорой нет.
Если выйти с заднего двора, перейти мост, перебежать шоссе, окажешься у леса и кладбищенской ограды. Там, на излете июня, на кромке полупрозрачной хвойной тени всегда ждет крупная и темная земляника. Ее собирали в двухлитровую банку с горлышком, обвязанным бечевкой, чтобы на шею вешать. Дома мать всыпала в банку сахар, тот пропитывался соком, становился нежно-розовым, как помадка на развес в магазине. Потом толкла все до липкого и однородного, накладывала Саше в пиалу к чаю. Ешь, заюшка. Ешь. Сахар на зубах хрустел, и на футболку капало. Не отстирывалось потом, Саша сам пробовал в тазу, мылом. Не получалось — все-таки безрукий.
Помедлив, Саша трогает влажную, будто в испарине макушку матери, крохотный пучок, похожий на ком кошачьей серой шерсти.
— Ща гляну, приехали или нет. — Скорая могла не там остановиться, не у того дома ждать. — Или наберу еще раз.
Он привстает, но мать хватает его за руку.
— Не уходи. Посиди еще. Мы их услышим.
Саша сидит. Откашливается.
Вновь трогает макушку, гладит.
— Котя, котенька, коток,— заводит тихо, как в кладовке. Слова приходят сами на язык, нанизываются друг на дружку: — Баю-бай, баю-баю-бай... Ты не бегай на лужок... Спи-ка, маленький, подоле, накопи ума поболе...
Приехал как-то к ней бухой. Неделя была скотская — да год был скотский, что уж там, после развода Саша не просыхает, — хотелось просто идти вдоль шоссе, пока ноги несут, уйти подальше, но получилось лишь до материного дома. Завалился на диван, мир кружился, карусель, а мать села рядом, стала гладить по голове. Завела свое.
На зеленом на лугу потерял мужик дугу...
Маринка, говорит, твоя тебя не стоила.
лю-лю, люлю-лю...
Ты сам-то думай, кого ты выбираешь, по ней же видно, все по ней же видно сразу, что шалава.
бегал-бегал, не нашел, да до рыжего дошел...
Ты лучше бы так из-за работы переживал, меня соседи спрашивают, долго твой вот так мотаться будет, Лен, к тебе за пенсией, здоровый лоб, а я не знаю, что ответить, Сашенька, тебе же плохо, я же вижу...
лю-лю, люлю-лю...
Мать, уйди, не трогай, Сашка тогда сказал. Мать, бл***, ну убери ты руки, бл***.
А она все лезла, гудела что-то, все свое бубубу, люююлю, заткнуться не могла никак, умолкнуть не могла, и дурно, душно, и тошнит, люююлю, лезла, все Сашенька да Сашенька. Саша отмахнулся — неудачно, не рассчитал силы, бывает же, просто под руку лезть не надо, не надо приставать, когда говорят тебе не приставать. Мать хваталась за пузо: ой, Сашенька, ты что! Сашенька, чего ты! Чего-чего, лезть не надо. Лезть, говорю, не надо, бл***, не трожь меня, сказал тебе, не трожь, не дергай, не говори про меня и про Маринку, дай полежать спокойно в тишине, дай утонуть мне в этом, не тащи.
Лю-люли люленьки, дитя в люленьке,
Спи-ка ты, дитя, в добре на соломенном ковре...
За окном, над забором поднимается солнце, разливается по кроне соседской сливы, щекочет занавески. Дымом паровозным тянет от железки. Издалека доносится сирена, спугивает птиц.
— Мать... — Саша опускает взгляд. Мать не шевелится. Веки прикрыты, по-птичьи тонкие и синеватые. — Мать, приехали они. И года не прошло.
Не отвечает.
Наверное, крепко спит.
Спи-ка, маленький, вырастешь удаленький,
Лю-лю, люлю-лю.
Спи-ка, маленький подоле, накопи ума поболе,
Баю-бай, баю-бай.