Литературный номер «Правил жизни»: рассказ Полины Барсковой «Вдовцы»
полина
барскова
вдовцы
Полину Барскову узнали благодаря ее стихам — умным, тонким, продолжающим петербургскую традицию. Первый сборник Барсковой — «Рождество» — вышел еще в 1991 году и быстро стал библиографической редкостью, последний на настоящий момент — «Натуралист» — был опубликован в 2021-м. Ее исследования блокадной литературы, и в частности поэзии, — книги «Блокадные после» и «Седьмая щелочь» — дают представления о глубине знаний автора и ее мысли об одной из самых страшных катастроф двадцатого века. Затем читатели познакомились с прозой Барсковой — в книгах «Живые картины» и «Отделение связи» писательница ищет язык, который помог бы ей и читателю осмыслить современность. Наконец, Барскова, существуя на границе языковых сред, показала себя интереснейшим эссеистом — например, в книге «(В)место преступления» — она собрала весь свой опыт в других сферах. В настоящее время Полина Барскова преподает русскую литературу в Университете Беркли, США.
Аудиоверсию рассказа можно прослушать в «ЛитРес: Подписке»
Активируйте промокод PRAVILAMAG и получите первый месяц ЛитРес: Подписки со скидкой 50% за 199 рублей.
иллюстратор Ариадна Сысоева
Тогда я решила купить себе черную футболку с надписью «Шостакович»: я подумала, что так я заключу контракт между его отвращением и влечением ко всему плотскому, — пусть его имя хрупкого, всегда недомогающего человечка обтягивает мои руки и плечи кариатиды. В последний день жизни моей матери я не встретилась с ней: не то чтобы не захотела, но и не то чтобы не смогла. Не успела: работала, устала, отложила беседу на следующий день. Теперь всю свою оставшуюся жизнь я вольна представлять себе, о чем бы могла быть эта беседа. Потом я ходила по нашему крошечному городку и спрашивала жителей: за какими занятиями они видели ее в тот самый день, может быть, перебросились хотя бы словом. О чем?
В тот самый день в городе был рынок, последний, ноябрьский: в конце осени на рынке уже оставались только самые твердые, бедные, суровые плоды. И коричневые грушки. Мать всегда покупала их, чтобы угощать меня во время наших долгих бесед.
На том пропущенном рынке она сразу озаботилась, чтобы не раскупили ее грушки, раздавала несколько встреченным общим знакомым, как Офелия — свои водянистые водоросли, и каждому сообщила, что в городок прибыл поразительный пианист, и давали Шостаковича, и какое счастье, что она не пропустила концерт.
Когда мы собрались на кладбище, поразившем меня, кстати, своей радостной, просторной красотой, они все говорили о том концерте, о ее грушках, о том, как она была счастлива. Я же никогда не могла разделить с ней это ее счастье вполне, я могла только наблюдать за ее возбужденным лицом, за выражением ее невероятной красоты обезьяньих рук, за тем, с какой решительностью она находила свое место в зале и устраивала в нем свое острое, длинное, русалочье тельце. Мне было так спокойно с ней во время музыки, которую я совершенно не умела в себя впускать: музыка двигалась вокруг меня, не вполне проникая. Зато я умею понимать слова, жесты, картинки — все, кроме музыки.
Не помню, когда — теперь уже не понять — мы с ней в очередной раз оказались в ленинградской консерватории, где звучала Седьмая. Как всегда, мне было нечем дышать от пыли, как всегда, выходила ужасная женщина в изумрудных блестках — что-то объяснять и объявлять, жалкая инкарнация дивного демона Соллертинского. Музыка поразила меня тогда своей прямотой. Она говорила со мной прямо и просто, я была совершенно уверена, что с другими она, эта симфония, говорит по-другому, но мне — не без помощи твари в зеленых блестках — она говорила о страхе, только о нем.
Из всей пестрой драгоценной толпы маминых гениев (ах, Барток, ах Шёнберг!..) Дмитрий Дмитриевич выделялся своей определенностью и склонностью к понятным мне словам. Его переписка с одним из самых странных монстров ленинградского века, его Другим, его другом, уже упомянутым Соллертинским являет нам образец злобного блеска. Шостакович-писатель наблюдателен, бесстыден, невероятно остроумен, помешан на Гоголе (впрочем, они все были одержимы им в том месте и в то время).
Его слова стали для меня чем-то вроде подглядывательного устройства в недоступный мир, где могла быть счастлива, могла быть собой моя не вполне понятная для меня мать. Также его слова были мерцающим оконцем в самый волнующий меня мир — мир ленинградского творчества советского века, который столь ярко и весело пылал, так мерзко был выброшен в мерзкие, скользкие камеры пыток.
О Шостаковиче пишут все, он все же с самого своего появления был замечен, понят как существо невероятное, странное, предмет внимания, обожания, раздражения. Но лучше всего, мне кажется, о нем пишут Шварц и Козинцев, не обожженные ни завистью, ни зависимостью, мастера сопредельных владений. Шварц пишет о его честности, простоте, истеричности, страстности: о знаменитой привязанности к футболу, о том, как он плохо выносил мешавших ему людей, то есть большую часть людей на Земле, как бежал их, часто — буквально. Козинцев в своей прозе использует его как камертон: то, что есть Шостакович — хорошо, правильно.
Кроме сюжета страха и побега от гибели, их связывает сюжет блокады. Шостакович и Козинцев были вывезены быстро, пережив лишь зарю, начало ужаса, то есть бомбежки и пожары, Шварц чуть не погиб от голода в декабре. Связь Шостаковича с блокадой легендарна и причудлива: он создал самый знаменитый о ней в любом жанре текст, не будучи ею ранен, пронзен, что вызывает массу вопросов.
Например: о блокаде ли, собственно, Седьмая? Или о всяком нашествии чужих, тех, кто будет мучить и уничтожать, — таких нашествий в его жизни было немало. Эта музыка, я знаю это верно — по тому, как сжимается от нее мое сердце, — о тревоге (ну да, в том числе и воздушной), но еще она о пошлости. Вырождение немецкого из макрокосма дивных городов, поэтов, ага, и, конечно, композиторов в поток убивающего бесчеловечного зла было воспринято этими людьми, ленинградскими умницами и фрондерами, в частности, и как предательство. Высочайшая, врачующая, ласкающая культура их кумиров пришла к ним с инструментарием палачей, с языком лжи и подмены. В фантастическом и совершенно невозможном для реализации в 1941-м, том самом году, сценарии фильма «В кольце» Козинцев описывает сцену в борделе в оккупированном немцами городе Л.: и там фашист читает своей жертве Шиллера.
Я убеждена — и пробую теперь это объяснить и доказать, что этот дикий и увлекательный сценарий вызван к жизни осенними прогулками и беседами по темнеющему городу Шостаковича и Козинцева (последний в дневниках отмечает эти совместные блуждания по городу, полному тревоги). Шостакович рассказывал ему Седьмую, которую он взял как построение у Равеля, и наполнил своим 1937-м, своим 1941-м, своим прошлым, но даже и будущим, своими славой и бесславием, от которых он пытался защититься музыкой, словами, друзьями, тенями женских тел.
«Богатая жизнь сердца» Шостаковича (по выражению Срезневской об Ахматовой) полна переулков, коридоров, призраков и пустот: он болезненно увлекался, пытался потерять себя, прелестные штучки и трудные умницы мучили его. Терял он плохо, как бы в связи с этим ему было отпущено щедрой рукою самых страшных потерь. Умер Соллертинский, умерла Нина, убили друзей и учеников — об этом его музыка. Теперь, когда вместо Нонны во мне сделалась мерцающая пустота, я наполняю ее музыкой — таков один из самых понятных мне способов продолжать мои беседы с мертвыми.
Из переписки Д.Д. Шостаковича
Один из них железный как слеза
Другой из них мерцает как нельзя
Перенесенным отраженным светом
Один из них комарик/ щеголек
Другой из них фонарик / фитилек:
Он здесь затем, чтобы светить при Этом,
Чтобы ему высвечивать углы,
Где спрятаться от ядовитой мглы,
Как маленькая горестная крыса;
Он здесь затем, чтобы его Божок
Мог показать ему нарыв ожог
Ему лишь одному: подуй, не бойся.
1943. Шостакович — Гликману:
Кончина Татьяны Ивановны до такой степени меня огорчила, что я не в состоянии был писать. Ужасно это грустно. Я желаю тебе набраться как можно больше сил и мужества, чтобы спокойно перенести эту тяжелую утрату. Наберись мужества и перенеси бодрее тяжелую утрату. Я уверен, что время рано или поздно залечит твое горе и ты заживешь лучше.
Во-вторых, извини, что я не сразу выслал тебе деньги. У меня их не было, и пока я раздобыл немного, прошло много времени.
[Комментарий:
Моя жена Татьяна Ивановна скончалась от сыпного тифа. Смерть любимого прекрасного молодого существа была для меня громадным безутешным горем.]
Один из них имеет пережить
Всю эту отвратительную жуть
И слиться с ней не отвращая слуха
Другой из них умеет переждать
Другой из них немеет пережать
Артерию, в которой смерть и плохо
Все только смерть: Седьмая ли Восьмая
«Я — тот, по ком безумствует весна.
Все ирисы ее и все пэаны
Назавтра превращаются в труху
Ты тот, кто ткань дрожащую стиха
Мне вкладывает в брезжущие раны».
1954. Шостакович — Гликману:
Неприятные и неотложные дела задержали меня в Москве. Я приеду в Ленинград 27 или 28-го сентября.
Если ты не очень на меня сердишься, то сохрани для меня время: мне очень нужно тебя повидать. Крепко жму руку.
[Комментарии:
Шостакович, против своего обыкновения, обращаясь ко мне, поставил вместо неизменной точки восклицательный знак. Эту деталь я рассматривал как выражение тревожной эмоции, вызванной «неприятными», как он выразился, обстоятельствами. Конец года был омрачен трагическим событием. 4 декабря в Ереване скончалась его жена.]
В мучительные часы, предшествующие похоронам, Дмитрий Дмитриевич несколько раз принимался мне рассказывать о последних минутах Нины Васильевны, и каждый раз его исхудавшее лицо начинало судорожно дергаться и из глаз струились слезы, но он большим усилием воли брал себя в руки, и мы обрывистыми фразами переходили на другие ничего не значащие темы.
Звучали квартеты и 8-я симфония.
Шостакович плакал беззвучно.
Беззвучный брат был звучному урок
Звучащий рот издал звучащий рок
Они вступили в торг и звуком стали
Чудовищным и мощным звуком Ы
Так плачет смерть отсюда до Москвы
Вводя в меня в тебя кусочек стали
(благодарю Исаака Гликмана, Александра Избицера, Анну Нисневич и Киру Немировскую, Романа Якуба и Ричарда Тараскина за помощь)