Букеровский лауреат Джордж Сондерс — о рассказе Льва Толстого «Хозяин и работник». Фрагмент книги «Купание в пруду под дождем»
Толстой: нравственно-этический исполин, мастер эпоса, вегетарианец, поборник воздержания (чего ему никак не удавалось придерживаться, даже в старости), теоретик сельского хозяйства, реформатор образования, глава международного христианско-анархического религиозного движения, описанного Набоковым как «помесь буддийского учения о нирване и Нового Завета (иначе говоря, "Иисус минус церковь")» , один из первых сторонников ненасилия, привлекший последователей по всему свету, включая юного Ганди. Не будет великой натяжкой сказать, что его проза переменила самовосприятие человечества.
А потому интересно отметить, что его проза состоит почти целиком из фактов. Язык, в общем, ни возвышенный, ни поэтический, ни откровенно философский. Преимущественно описания людей и их поступков.
Рассмотрим вот этот фрагмент в начале «Хозяина и работника»:
«Никита, как всегда, весело и охотно, бодрым и легким шагом своих гусем шагающих ног пошел в сарай, снял там с гвоздя тяжелую ременную с кистью узду и, погромыхивая баранчиками удил, пошел к затворенному хлеву, в котором отдельно стояла та лошадь, которую велел запрягать Василий Андреич».
Или вот этот, где Никита принимается за дело:
«...обмахнув полой жирную, с желобком посредине, разъеденную и засыпанную пылью спину, надел на красивую молодую голову жеребца узду, выпростал ему уши и челку и, скинув оброть, повел поить»
Или вот этот, где Василий Андреич с Никитой останавливаются в Гришкино:
«— Готов, — отвечала молодайка и, обмахнув занавеской уходивший прикрытый самовар, с трудом донесла его, подняла и стукнула на стол»
Вот вам еще одно задание на цветовую маркировку: на любой странице этого рассказа пометьте факты одним цветом, мнение автора (философские или религиозные рассуждения или афористические замечания о человеческой природе) — другим. Вы обнаружите, что почти весь рассказ — это сплошь факты, с сильным уклоном в документальное описание действий. Когда Толстой все же предлагает то или иное субъективное суждение о персонаже, предложены они так же объективно и прицельно, как Никита переходит двор, чтобы подготовить лошадь. А поскольку возникают эти суждения внутри матрицы фактов, мы склонны их принять. (Мы принимаем утверждение Толстого, что Никита обыкновенно весел и охотно берется за дело, с той же готовностью, с какой принимаем, что узда ременная и с кистью.)
В той же мере, как мы убедимся далее, когда Толстой описывает мысли и чувства своих героев, получается у него немногословно и точно, простыми объективными предложениями, которые благодаря своему синтаксису и скромности утверждений кажутся фактическими.
Факт втягивает нас внутрь. Это вроде бы один из искомых «законов прозы». «Автомобиль был помятым и красным» — и вот уж автомобиль проявляется перед внутренним взором. Еще ярче он возникнет, если как факт предложено действие: «Помятый красный автомобиль неспешно уехал с парковки». Заметьте, до чего мало мы сомневаемся в этом утверждении, — беспричинное, непроизвольное доверие, позволяющее нам забыть, что нет перед нами никакого автомобиля и никакой парковки.
Но утверждение, что этот рассказ почти целиком состоит из фактов, не означает, что Толстой минималист. У него дар составлять предложения так, чтобы, оставаясь в пределах фактичности, предъявлять изобилие сведений и создавать богатый, подробный, едва ли не переполненный мир.
Заметим разницу между «Служанка принесла самовар на стол» и толстовским вариантом: «...отвечала молодайка и, обмахнув занавеской уходивший прикрытый самовар, с трудом донесла его, подняла и стукнула на стол».
Вот это обмахивание занавеской, то, что женщина донесла самовар «с трудом», стук, с которым она поставила его на стол, то, что несла она его ниже уровня стола («подняла его» и затем «стукнула на стол») — все эти факты вплетены в основное действие «женщина несет самовар на стол». И пусть не вылепливают более конкретного человека (тяжелым самовар мог бы показаться кому угодно), они вылепливают более конкретное действие. Самовар получается тяжелее и горячее, чем если бы она просто «принесла самовар на стол», и я тем самым вижу ее подробнее, чем, по идее, должен: у нее красные щеки, подмышки у рубахи пропотели (а отходя от стола, она сдувает со лба налипшую прядь влажных от пота волос).
Возвращаясь к нашим бензоколонкам, вот одна из них у Толстого: сказать что-то такое, что представляется читателю правдивым. (Набоков называл это «фундаментальной точностью восприятия» Толстого).
Мы знаем, как все бывает и как не бывает. Знаем, как все устроено чаще всего — и как не устроено. Знаем, как все обычно складывается и как не складывается никогда. И нам нравится, когда история согласуется с нашими представлениями о том, как устроен мир. Это нас воодушевляет, и восторг-от-правды побуждает нас читать дальше. В целиком и полностью сочиненной истории это обычно главное, из-за чего мы продолжаем читать. Поскольку все тут выдумано, мы читаем с постоянным легким скептицизмом. Каждая фраза — маленький референдум о правде. «Правда или нет?» — спрашиваем мы то и дело. Если ответ: «Да, вроде правда», — мы выскакиваем с этой заправки и читаем дальше.
«Большинство русских писателей страшно занимали ее точный адрес и опознавательные знаки, — писал Набоков. — Толстой шел к истине напролом, склонив голову и сжав кулаки». Толстой искал правды двумя способами: как автор художественной прозы и как проповедник нравственности. В первом он был мощнее, однако его неотрывно тянуло ко второму. И выходит, что из-за этой борьбы между (по выражению Набокова) «художником, который упивался красотой черной земли, белого тела, голубого снега, зеленых полей, пурпурных облаков, и моралистом, утверждавшим, что художественный вымысел греховен, а искусство безнравственно», Толстой видится нам нравственно-этическим исполином. Словно к художественной прозе он обращается, лишь когда никак без этого не обойтись, тем самым придавая настоящего веса этой греховной слабости, и применяет ее, чтобы ставить важнейшие вопросы и отвечать на них с непревзойденной, иногда мучительной честностью.
Впрочем, согласно дневникам его супруги Софьи Андреевны в домашней среде Толстой нравственно-этическим исполином, в общем, не был. «Давно гнетущая меня отчужденность мужа, бросившего на мои плечи все, все без исключения: детей, хозяйство, отношения к народу и делам, дом, книги, и за все презирающего меня с эгоистическим и критическим равнодушием... Он гуляет, ездит верхом, немного пишет, живет где и как хочет и ровно ничего для семьи не делает... 1 А в биографии будут писать, что он за дворника воду возил, и никто никогда не узнает, что он за жену, чтоб хоть когда-нибудь ей дать отдых, ребенку своему воды подал напиться и 5-ти минут в 32 года не посидел с больным, чтоб дать мне вздохнуть, выспаться, погулять или просто опомниться от трудов».
Биограф Толстого Анри Труайя говорит, что Софья Андреевна «защищала себя не перед близкими и современниками, перед следующими поколениями».
Что ж, принимаем к сведению, Софья Андреевна: с человеком этим и впрямь, похоже, морока.
И вместе с тем его работы исполнены сострадания. Этим Толстой и знаменит. Он излучает беспокойство за слабых и беспомощных, видит все стороны любого вопроса, насыщает собою персонажа за персонажем (людей из низов, людей из верхов, лошадей, собак — всех на свете), и художественно вымышленный мир ощущается едва ли не столь же подробным и разнообразным, как настоящий. Вряд ли удастся прочесть у Толстого даже несколько строк и не почувствовать, как освежается интерес к жизни.
Как же нам к этому относиться?
Ну, писатель, разумеется, — не сама личность. Писатель — версия этой личности, создающая модель мира, который отстаивает те или иные добродетели — добродетели, согласно которым личность автора, вероятно, не смогла бы жить.
«Романист не только не выступает ничьим глашатаем... — писал Милан Кундера, ...но я бы даже позволил себе сказать, что он не глашатай своим же идеям. У Толстого в первом варианте "Анны Карениной" Анна представала женщиной очень неприятной, и ее трагический конец был в полной мере оправдан и заслужен. Окончательная редакция романа оказалась совсем другой, но не думаю, что в процессе написания Толстой поменял свои моральные принципы; я скорее готов предположить, что он, когда писал, слушал некий голос, выражавший иные, чем у него, моральные убеждения. Он слушал то, что я бы назвал мудростью романа. Все истинные романисты слушают эту надличностную мудрость, вот почему великие романы всегда немного умнее собственных авторов. Романистам, которые умнее своих произведений, следовало бы поменять профессию»
Как предполагает Кундера, писатель открывается этой «надличностной мудрости» техническими средствами. В этом состоит «ремесло»: это способ открыться надличностной мудрости в нас.
Держа в уме это понятие о ремесле, взглянем туда, где Толстой представляется чертовски нешуточным нравственно-этическим исполином: на пятиходовку, которая разыгрывается со стр. 2 этого рассказа.
В абзаце, начинающемся со слов «Жена Никиты, Марфа...», всеведущий рассказчик излагает нам объективную правду: Василий Андреич обыкновенно обманывает Никиту и его жену.
В следующем абзаце («Мы разве с тобой уговоры какие делали?») Толстой позволяет Василию Андреичу в прямой речи, обращенной к Никите, прокомментировать их отношения: «Мы — по чести. Ты мне служишь, и я тебя не оставляю». (Мы знаем, что это неправда, потому что всеведущий автор нам только что об этом сообщил.)
Далее нас впускают в мысли к Василию Андреичу, что позволяет увидеть, как он обращается с только что произнесенной им ложью: он «был искренно уверен, что благодетельствует Никиту». Из-за этого возникает Василий Андреич не злодейской разновидности. В смысле, не вот такой: «Василий Андреич запросто врал, потому что Никита — крестьянин, а дуракам-холопам Василий Андреич врал без зазрения совести». Василий Андреич, сознательно врущий Никите, — не тот же самый, кто не вполне осознает, что врет. Ему б хотелось на двух лошадях ехать: и обманывать, и видеть себя благодетелем. Он лицемер, иначе говоря, и, как все лицемеры, не догадывается об этом.