Поселившийся в аду Орфей. Как Георгий Иванов из любимца муз и бонвивана стал самым глубоким и печальным поэтом русской эмиграции
Георгий Иванов выпустил десять поэтических сборников и две книги прозы, которые выдержали несколько переизданий при его жизни. Он был известным поэтом в литературных кругах эмиграции, но далеко не таким успешным, как не любивший его Владимир Набоков. Из-за своей неспособности к какой-либо работе, кроме поэтической, поздние годы жизни он прожил в нищете.
Его творчеством вдохновлялась поэтическая школа эмиграции, получившая название «Парижская нота», в которую входили Игорь Чиннов, Юрий Мандельштам, Довид Кнут, Лидия Червинская, Борис Поплавский и другие значительные поэты. Он довел до совершенства форму и музыку стиха, знал о технике все и еще в 16 лет заставил недоумевать самого Блока, спросив, как тот относится к «коде в сонете».
Иванов жил мечтами о России, она виделась ему овеянным прохладой морских ветров Петербургом, каким он его оставил в 1922 году, не подозревая, что уезжает навсегда. Вернулся поэт только стихами и только в 1987 году, когда вышла его первая подборка в журнале «Знамя».
«Допустим, как поэт я не умру, зато как человек я умираю», — писал он в одном из поздних стихотворений. Поэта и человека он никак в себе не мог примирить. Как будто издеваясь над собой, он заявлял о готовности променять на судьбу «энергичного, щеткой вымытого» человека с крепким здоровьем и спокойным сном — но это было невозможно.
«Я бы, пожалуй, согласился умереть как поэт, чтобы продолжать как человек жить до ста лет — с табачком и водочкой, разумеется», — говорил он в одной застольной беседе. «Смерти он всегда боялся до ужаса, до отчаяния», — писала поэтесса Нина Берберова в воспоминаниях «Курсив мой».
Эмблемой смерти для него были розы, нежный цвет и мягкие лепестки которых напоминали ему о том, как молодость и красота могут быть жестоки, а время — неумолимо. Свой главный поэтический сборник он и назвал попросту «Розы», и умер — буквально посреди розария, в южном французском городе Йер, который издавна обеспечивал цветами Париж, да и Европу.
Мелодия становится цветком, старик становится кадетом
Участь русского зарубежья, первой волны русской эмиграции, почти поголовно была трагична. Изгнанники на негостеприимной чужбине, они питались отравленными крохами надежды и создавали себе из блеска и праха параллельную Россию. Судьба французских проклятых поэтов была по сравнению с судьбой некоторых из русской эмиграции недостаточно проклятой. Они были ходячими призраками, не соответствовали своему времени, о них никто не знал, кроме круга близких друзей.
Георгий Иванов умер, когда весь мир вступал в эпоху технологий, в пору появления кино и телевидения, поэт пережил ненавистного Сталина, до полета первого человека в космос оставалось три года, но в его лирическом мире будто царили все те же 1920-е, когда он покинул несчетно раз после воспетый им Петербург. И даже в солнечной Ривьере ему чудился «желтый пар петербургской зимы».
Поэт уехал из Петербурга, когда ему было 28, но стихи начал писать в 16 и за эту дюжину лет успел сменить нескольких литературных именитых учителей, состоять в объединениях, заседать в кружках, издать шесть стихотворных сборников, стать другом и любимым учеником Николая Гумилева.
Поздние годы Иванов провел в доме престарелых на кипящем под солнцем французском курорте. Он ругался на климат, говорил, что ни писать, ни дышать невозможно, страдал от неведомой болезни, его мучила одышка и головокружения. Берберова безжалостно вспоминает, что Ивановым, бывшим в Петербурге едва ли не первым денди и франтом, в ту пору уже был «утерян человеческий облик»: «котелок, перчатки, палка, платочек в боковом кармане, монокль, узкий галстучек, легкий запах аптеки, пробор до затылка, — изгибаясь, едва касаясь губами женских рук, он появлялся, тягуче произносил слова, шепелявя теперь уже не от природы (у него был прирожденный дефект речи), а от отсутствия зубов».
В знойном мареве Ривьеры кое-как жило тело Иванова, душой же он чуял петербургский «холодный ветер с моря» и его «леденеющий март». Возможно, в этот момент он вспоминал себя, молодого кадета, шестнадцатилетнего «улыбающегося юношу с грустными глазами и пухлым ртом, в мундире с золотым галуном на красном воротнике» в дверях квартиры Александра Блока на углу Малой и Большой Монетных улиц.
«Жорж Цитерский», он же «Жорж Опасный»
«Будущий новый Пушкин!» — отрекомендовал юношу отец мистического анархизма Георгий Чулков, недолго сам бывший мэтром Иванова. Молодой поэт тогда всех очаровывал — заинтересовал он и возвышенного Блока, расположения которого мечтал добиться любой начинающий поэт. Об одном визите Иванова есть запись в дневнике мэтра: «Я уже мог сказать ему (...) о Платоне, о стихотворении Тютчева, о надежде, так, что он ушел другой, чем пришел». Иванов на свой счет не очень обольщался: как это небожитель Блок считает за равного себе 16-летнего парнишку, да еще и стихи которого потом будет разносить в критических статьях? «Должно быть, Блок не замечал моего возраста и не слушал моих наивных реплик. Должно быть, он говорил не столько со мной, сколько с самим собой. Случай — я был перед ним, в его орбите, — и он посылал мне свои туманные лучи, почти не видя меня», — писал Иванов в «Петербургских зимах».
Блок был не единственным вдохновителем Иванова — тот набирался у всех понемногу, у мертвых и живых, в его ранних стихах отмечали влияние Константина Бальмонта, Михаила Кузмина, Вячеслава Иванова, Тютчева и Пушкина. Примкнул же поэт к группе эгофутуристов (они упивались современностью и собой, использовали слова-маркеры роскошной жизни, в стихах Игоря Северянина царили «вееры», «кабриолеты», «анчоусы», «ананасы в шампанском») и на своем первом сборнике вывел эмблему: заключенное в треугольник написанное от руки Ego. Наставником Иванова стал самопровозглашенный «гений» Игорь Северянин — уже успевший взбесить самого Льва Толстого строками «Вонзите штопор в упругость пробки, / И взоры женщин не будут робки!». Толстой упрекнул Северянина в равнодушии к бедам мира: «Вокруг — виселицы, полчища безработных, убийства, невероятное пьянство, а у них — упругость пробки». Когда разразится Первая мировая война, литературный Петроград будет охвачен патриотическим буйством, а Иванов в своем сборнике «Горница» будет воспевать «венецианское зеркало старинное», то, подобно Толстому, не выдержит Блок. Он назовет стихи своего бывшего фаворита «страшными»: «Это книга человека, зарезанного цивилизацией, зарезанного без крови, что ужаснее для меня всех кровавых зрелищ этого века».
Какая-то мечтательная леди
Теперь глядит в широкое окно.
И локоны у ней желтее меди,
Румянами лицо оттенено.
Колеблется ее индийский веер,
Белеет мех — ангорская коза.
Устремлены задумчиво на север
Ее большие лживые глаза.
В окне — закат роняет пепел серый
На тополя, кустарники и мхи...
А я стою у двери, за портьерой,
Вдыхая старомодные духи...
Среди эгофутуристов Иванов будет чувствовать себя вольготно, но независимость сохранит — когда по примеру поэта Степана Степановича Петрова, переименовавшего себя в Грааля Арельского, ему предложат стать «Жоржем Цитерским» (в честь его первого сборника «Отплытие на остров Цитеру»), он предпочтет остаться со своей, прямо скажем, не самой изысканной фамилией. В группу войдет еще Константин Фофанов — сын известного поэта-романтика, тоже Константина, знавшегося с Репиным, Лесковым, Толстым. Фофанов возьмет себе псевдоним Олимпов, а позднее прибавит к этому «Великий Мировой Поэт Родитель Мирозданья» и станет блуждать по Петербургу, разбрасывая свои стихи, и им — то ли как блаженным, то ли как духовидцем — будет восхищаться молодой Даниил Хармс.
Иванов находился в постоянном поиске впечатлений, и, разумеется, ему было мало северянинского кружка, пусть он и назывался помпезно «Академией Эгопоэзии». Он посылал свои стихи в журнал «Аполлон», вокруг которого вскоре образовался акмеистский «Цех поэтов», верховодил в нем Николай Гумилев — к тому времени уже автор крепкого сборника «Жемчуга», но еще не путешественник и не кавалерист. Иванов станет, может быть, даже слишком старательным акмеистом — будет соблюдать необходимую ясность формы, которую пустится наполнять каким угодно содержанием. Тем удивительнее, что благодаря «Цеху» он крепко сдружится с самим Гумилевым, а еще с Осипом Мандельштамом, всегда как будто готовым покатиться со смеху от очередных острот Иванова.
Облако свернулось клубком,
Катится блаженный клубок,
И за голубым голубком
Розовый летит голубок.
Это угасает эфир...
Ты не позабудешь, дитя,
В солнечный сияющий мир
Крылья, что простерты, летя?
— Именем любовь назови!
— Именем назвать не могу.
Имя моей вечной любви
Тает на февральском снегу.
Это было благословенное время для Иванова: в «Цехе» он познакомился со своей будущей женой Ириной Одоевцевой, обрел лучших друзей и с ними, как и все в ту пору, проводил время в «Бродячей собаке», атмосферу и завсегдатаев которой живописал в «Петербургских зимах» в экспрессионистском духе: «Пятый час утра. "Бродячая собака". Ахматова сидит у камина. Она прихлебывает черный кофе, курит тонкую папироску. Как она бледна! (...) Слишком едкая веселость. Слишком жуткие взгляды. Ахматова никогда не сидит одна. Друзья, поклонники, влюбленные, какие-то дамы в больших шляпах и с подведенными глазами». Для всемирной литературы Иванов переводил стихи Теофиля Готье, Шарля Бодлера, Сэмюэла Кольриджа и Вольтера. Он был едким критиком — молодые поэты, приходившие почитать свои стихи в кружок «Звучащая раковина», боялись его разноса больше отзывов Гумилева — в эмиграции за свои критические статьи поэт получит прозвище Жорж Опасный.
Вердикты о «прелестных» виршах самого Иванова выносились все еще двусмысленные: рецензенты признавали его мастерство, но поражались внутренней пустоте. Даже Гумилев напишет: «У меня нет оснований судить, захочет ли и сможет ли Георгий Иванов серьезно задуматься о том, быть или не быть ему поэтом, то есть всегда идущим вперед». «Мы скучали зимой, влюблялись весною, / Играли в теннис мы жарким летом...» — так начинается одно из стихотворений «Вереска», вышедшего, когда Россия терпела поражение в войне и была на краю революции. Об этом сборнике Владислав Ходасевич скажет: «Г. Иванов умеет писать стихи. Но поэтом он станет вряд ли. Разве только случится с ним какая-нибудь большая житейская катастрофа, добрая встряска, вроде большого и настоящего горя. Собственно, только этого и надо ему пожелать».
Это пожелание Ходасевича исполнится — и еще как.
«Горестная, едкая поэзия Георгия Иванова с ее музыкой гибели рождается из плевков и слез»
В 1923 году Георгий Иванов с супругой Ириной Одоевцевой уехали из России. Задумались они об этом еще после расстрела Гумилева, поэт заканчивал перевод «Орлеанской девственницы» Вольтера и одновременно изучал положение дел в литераторской среде. Все обсуждали массовые высылки советскими властями ученых, философов и литераторов — то, что позднее стало называться «философским пароходом». Даже Максима Горького, который был опорой для всего литературного сообщества той поры, в 1921 году отправили в Германию, вернется ли он — никто не знал. Свой отъезд Иванов, в отличие от многих, ни в коем случае не планировал как окончательную эмиграцию: его отправили в Берлин «для изучения репертуара театров» от петроградского Института истории искусств.
Сначала Иванов с Одоевцевой жили в главном центре русской эмиграции — Берлине, а через год перебрались в Париж. Там Иванов вместе с другими эмигрантами из «Цеха поэтов» — Николаем Оцупом и Георгием Адамовичем создал альманах «Числа», который по сравнению с благообразными «Современными записками» станет представлять в русском зарубежье своего рода удалое декадентство. Например, там впервые будет опубликован скандальный «Роман с кокаином» М. Агеева. Модернистский текст с затейливой композицией дал повод сравнивать автора с Достоевским, а его героя — с подпольным человеком, но больше всего вопросов вызвала личность автора и его внезапное исчезновение из литературы после публикации: Никита Струве уверял, что «Роман с кокаином» написал Владимир Набоков, который в то время люто враждовал с «Числами». Иванов же в журнале публиковал критические тексты, прозу и стихи, готовя к выходу свой блистательный и роковой сборник «Розы».
Редакция «Чисел», по словам литературоведа Александра Долинина, «настойчиво устанавливала среди своих молодых последователей культ Анненского», чья «безутешная лирика» «движимая страхом смерти, отчаянием и всепоглощающей жалостью к людям» была созвучна тогдашним умонастроениям. В эту пору Анненский считался небожителем, практически вторым Владимиром Соловьевым, пророком символизма, и его авторитет был непререкаем. Но не для Ходасевича, который в своей статье обрушился на заслуженного поэта, назвав смерть его главной музой: «Жуткая, безжалостная и некрасивая жизнь упирается в такую же безжалостную и безобразную смерть». «Пока не настанет смерть, человек изнывает в одиночестве, в скуке, в тоске. Все ему кажется "кануном вечных будней", несносной вокзальной одурью, от которой — лучше хоть в смерть, в грязный, "измазанный" поезд. Анненский сам торопит его приход: "Подползай, ты обязан!" — трудно отделаться от впечатления, что эти слова не сказаны в том числе и про Георгия Иванова.
Уже в названии самого первого сборника видится дар предвидения Ивановым своей судьбы. «Паломничество на остров Киферу» 1912 года — картина французского художника Антуана Ватто, на которой в лесном тумане движутся многочисленные пары, то ли возвращающиеся с какого-то таинственного плавания, то ли готовящиеся к нему. В идиллическом сюжете многие отмечали скрытую меланхолию, выраженную в уходе от реального мира в мир грез. Киферы (сейчас этот остров называется Китира) для Иванова — это одновременно Париж и Петербург. Поэт словно остановился в той точке, которую Анненский назвал «тоской вокзала», просто перенесся с полотен галантных живописцев эпохи Регентства — прямо в грубую экспрессионистскую реальность.
Это странное междумирье, где провел свои плодотворные и мучительные годы Иванов, описано в «Заблудившемся трамвае» Гумилева, только учителю все-таки достался «билет в Индию духа», а его ученик «заблудился в бездне времен», да так и остался там, как персонаж Мэтью Макконахи в «Интерстелларе». В наследство от Гумилева Иванову досталась стоическая смелость, героизм мысли и представления, способность смотреть реальности в глаза, не отводя взгляда. Конечно, еще и выправка стиха, унаследованная им через Анненского от классических лириков.
Гумилева Иванов помнил и любил всю жизнь, готовил так и не вышедшую книгу воспоминаний о последних годах его жизни. В «Петербургских зимах» Иванов передал слова близкого к чекистам «сноба, кокаиниста и морфиниста» поэта Сергея Боброва о последних минутах Гумилева перед расстрелом: «Этот ваш Гумилев... Нам, большевикам, это смешно. Но, знаете, шикарно умер. Я слышал из первых рук. Улыбался, докурил папиросу... Фанфаронство, конечно. Но даже на ребят из особого отдела произвел впечатление. Пустое молодчество, но все-таки крепкий тип. Мало кто так умирает». Иванов любил дурачиться и с удовольствием участвовал в играх поэтов, когда после чтения стихов они с мэтром «бегали, кувыркались, играли в фанты» — так, например, Гумилев провел последний вечер накануне ареста. Как и Гумилев, Иванов любил простые радости жизни. «Я хочу самых простых, самых обыкновенных вещей... Я хочу забыть, отдохнуть... уехать в Россию, пить пиво и есть раков теплым вечером на качающемся поплавке над Невой», — вспоминал слова поэта Роман Гуль.
Вышедший в 1931 году сборник «Розы» сам поэт называл «ядром» собственной поэзии. Из него вырос весь поздний Иванов, да и ранний закладывал для этих «Роз» первые саженцы: если за «Вереск» и «Сады» его обвиняли в бессодержательном эстетстве, то в «Розах» уже обнаружили эстетствующий нигилизм. Народным поэтом Иванов и впрямь не был: он сам практически отказывал в правах человека неспособным понимать поэзию. А Зинаида Гиппиус в рецензии на сборник заострила: «Кто магии этих стихов не почувствует, тому, значит, дверь поэзии закрыта навсегда». Литературовед Юрий Терапиано, объявивший Иванова «первым поэтом эмиграции», назвал «Розы» главной поэтической книгой во всей русской литературе 1930-х годов. «Меня эта книга настолько очаровала, что я потерял всякую способность считаться с реальностью», — признавался он.
При тираже в 500 экземпляров стихи разошлись за месяц — это неслыханный для той поры показатель. К примеру, ключевой сборник Ходасевича «Собрание стихов» продавался еще двадцать лет после выхода, но автор «Роз» посрамил своего главного злопыхателя не только этим. Он написал своеобразный оммаж стихотворению Ходасевича о природе вдохновения, где играючи перебил своего визави на его же поле, не помогло даже публичное обличение Иванова в плагиате. Публицист Владимир Варшавский в своих воспоминаниях выразил коллективную точку зрения русской эмиграции: «Мы не сомневались в подлинности метафизического происшествия, описанного Георгием Ивановым». Речь идет о стихотворении Иванова «В глубине, на самом дне сознанья» и «В заботах каждого дня» Ходасевича. Из сравнения этих стихотворений очевидна разница в понимании природы вдохновения поэтов: у Ходасевича душа живет «под спудом» «каким-то пламенным чудом», у Иванова же — «на самом дне сознания», где пролетает «отблеск нестерпимого сиянья». Иванов открыт для любых духовных приключений, тогда как Ходасевич — застегнут на все пуговицы; первый называет свои творения «стишками», второй — «балладами»; гениальность автора «Роз» «раздражающе-поражающая», а вот его сопернику ее недостает, полагает литературовед Андрей Арьев.
По-настоящему оскандалился Иванов не из-за плагиата, тем более что изобличить его Ходасевич набрался смелости только через шесть лет, а из-за знаменитого стихотворения «Хорошо, что нет Царя». Русская эмиграция, особенно с не самым тонко настроенным поэтическим чутьем, снести такого не смогла.
Хорошо, что нет Царя.
Хорошо, что нет России.
Хорошо, что Бога нет.
Только желтая заря,
Только звезды ледяные.
Только миллионы лет.
Хорошо — что никого,
Хорошо — что ничего.
Так черно и так мертво,
Что мертвее быть не может
И чернее не бывать,
Что никто нам не поможет
И не надо помогать.
«Читателей у нас нет. Родины нет, влиять мы ни на что не можем... В то же время самый простодушный из нас "блажен", "заживо пьет бессмертие" и не только вправе — обязан глядеть на мир со "страшной высоты", как дух на смертных...» — писал Иванов в статье «Без читателя», опубликованной в «Числах» в том же 1931 году.
Этим самым «взглядом со страшной высоты» Иванов рассмотрел существо русской эмиграции: мир бывших людей, бывших офицеров, генералов, которые работали теперь водителями такси и цедили рюмочку в парижских шалманах. «Многие из них спивались, скверно ругались, но и со слезами на глазах могли распевать мелодраматический эмигрантский романс "Замело тебя снегом, Россия..." — пишет литературовед Юрий Иваск. По замечанию писателя Романа Гуля, лучше всего схвачена эта "ядовито-коктейльная смесь романтики и цинизма" эмиграции в "Хорошо, что нет царя". "А надо понимать: это очень даже плохо, — но тут же возникает особая пьяная удаль: дескать, пропадай, моя телега, все четыре колеса! Так, из плевков и слез рождается горестная, едкая поэзия Георгия Иванова с ее музыкой гибели, но и какой-то слабой надеждой", — подхватывает Иваск. Этот мир отчаявшихся таксистов изобразил писатель-мигрант Гайто Газданов в "Ночных дорогах" — а в другом своем романе "Эвелина и ее друзья" вывел самого Иванова в шофере по имени Жорж.
«Этот жуткий маэстро собирает букеты из весьма ядовитых цветов зла»
После опыта художественной прозы — романа-поэмы «Распад атома», который поэт долго считал своим ключевым произведением и который критики почти поголовно не приняли, — Иванов не писал стихов шесть лет.
Годы войны поэт с супругой Ириной Одоевцевой пережили тяжело. Из-за войны Одоевцева лишилась финансовой помощи своего отца из Риги, которая помогала существовать безбедно. Навещавший их мемуарист Кирилл Померанцев вспоминал, что супруги бедствовали. «Конечно. Но ни Георгий Владимирович, ни Ирина Владимировна работать не умели. Не не хотели, а не умели», — писал он. По словам Померанцева, сам поэт «был уверен в своей неспособности к какой-либо работе, кроме писания стихов» и «воспринимал эту неспособность как обреченность».
Сборник Иванова «Портрет без сходства» выйдет в 1950 году — и станет, вместе с посмертным «Дневником», самой совершенной работой поэта. Здесь окончательно оформились его темы, обозначенные в «Розах»: желание и невозможность вернуться в прошлое, духовное странничество, ирония сквозь слезы. «Я больше всего живу Россией — больше, чем стихами... Я монархист. Считаю начало ее гибели с Первой Думы», — признавался Иванов в разговоре с женой Ивана Бунина, Верой. Артист Александр Вертинский, в репертуаре которого была песня на стихи поэта «Над розовым морем...», вернулся в СССР в 1943 году, но самому Иванову путь на родину был заказан.
«Все неизменно — и все изменилось», «Ничего не вернуть. И зачем возвращать?», «День превратился в свое отраженье», «Потеряв даже в прошлое веру» — вот несколько заглавий стихотворений сборника, где наиболее проявлен «талант двойного зренья», «исковеркавший», по признанию самого поэта, его жизнь. По версии литературоведа Марии Козловой, эта метафора восходит к концепции «мистической иронии», выведенной поэтом Федором Сологубом из творчества Поля Верлена — способности, позволявшей сочетать жизнь во враждебной обыденности с мечтательной духовной натурой. Ироническая оптика дает возможность рассматривать мир со всеми его трещинами, а мистическая — таинственным образом преобразовывать его. От этого мир в лирике Иванова всегда двоится, герой ощущает себя то Орфеем в аду, то Свидригайловым. Берберова вспоминала, что в последние годы Иванов все приговаривал, что «не боится никакой грязи».
«Портрету без сходства» удалось повторить успех «Роз», и он так же активизировал злопыхателей. Отличился Владимир Набоков, которого Иванов называл «самозванцем» и «способным, хлестким пошляком-журналистом», который владеет пером «на страх и удивление обывателю». В письме редактору русско-американского журнала «Опыты» Роману Гринбергу Набоков обличил поэта в плагиате за стихотворение «Все представляю в блаженном тумане я»: «Георгий Иванов всегда был и будет шулером, — но есть границы». Не вдаваясь в контекст конфликта, отметим, что Набоков не снес слишком буквализированной цитаты и обычной ивановской иронической ремарки в строчке: «Бедные люди» — пример тавтологии, / Кем это сказано? Может быть, мной». Иванов в стихотворении цитировал фрагмент из продолжения книги «Эпиграфы» философа Григория Ландау, вышедшей в 1930 году в журнале «Числа».
За что одни Иванова не любили и даже презирали, называя его «лощеным снобом» и «ничтожным эпигоном», «жутким маэстро», который «собирает букеты из весьма ядовитых цветов зла», другие приветствовали. Американский литературовед русского происхождения Владимир Марков своим отзывом вдохновил Иванова на стихотворение «Отчаянье я превратил в игру»: «Г. Иванов — большой поэт; он нигилизм довел до конца, трагизм в себя принял, но на крайних высотах отчаяния начал всем этим играть — здесь обнаруживается вершинный здравый смысл истинного художника».
Чтобы подражать Иванову, следовало пройти хотя бы версту в его стоптанных ботинках, но можно было подхватить и вполне уловимую печальную мелодию. Ее и подхватили молодые эмигрантские поэты, которых оформил в явление своими статьями критик Георгий Адамович, а название дал Борис Поплавский: «Парижская нота». Поплавский, «царевич Монпарнаса», как его называли критики, и один из самых талантливых молодых поэтов-эмигрантов, раздавал в своей лирике поклоны Иванову направо и налево и посвятил тому стихотворение с красноречивым названием «Роза смерти». В своей программной статье для «Чисел» «О мистической атмосфере молодой литературы в эмиграции» он объявлял: «Мы живем уже не в истории, а в эсхатологии» — и утверждал, что быть благополучным — «греховно и мистически неприлично».
Поплавский доведет катастрофичность сознания до предела. Поэту он отведет ни много ни мало роль Христа, который «сиянием своего погибания озарил мир», даже на чужбине он будет чувствовать себя чужим. «Поплавский везде казался чужаком, иностранцем. В эмиграции, где и старшее и младшее поколение чувствовали свою культурную сопричастность России, он был сам по себе», — писал о нем Владимир Варшавский в «Незамеченном поколении». Многие отмечали двойственность Поплавского, роднившую его с Георгием Ивановым: «Он чувствует в себе борьбу жалости и строгости, любви к жизни и любви к смерти», — писал о нем Николай Бердяев. Поплавский слыл атлетом и фланером, дружил с дадаистами и захаживал в салон к Гиппиус и Мережковскому, был готов восхищаться и восхищал, а умер оборванцем в квартире случайного встречного, предложившего наркотическое зелье.
Поплавский отказывался работать принципиально, предпочитая только спать и писать стихи. В своем дневнике он писал: «Они думают, что я сплю, а я молюсь». Парадокс Георгия Иванова, что его герой — такой же сновидец, находящийся в пробуждении от прекрасного сна в кошмарную реальность, до степени смешения этих измерений.
Все неизменно и все изменилось
В утреннем холоде странной свободы.
Долгие годы мне многое снилось,
Вот я проснулся — и где эти годы!
Свою биографическую книгу Иванов хотел назвать «Жизнь, которая мне снилась». Роман Гуль отмечает, что поэт идет по своему берегу «в лирической слепоте», а свои темы подает «сквозь лирическую сонность» — но и называет Иванова «единственным в русской литературе экзистенциалистом». Поэт констатирует трагизм, но не пестует его, не призывает. Его картина мира внятная, глаза широко раскрыты, но душа видит сон.
Как эта странная двойственность сочеталась в одном авторе — загадка. Возможно, ключ к ней — музыка, певучесть строчек Иванова. Тайну многих его стихов трудно постичь, если хотя бы не пробормотать их про себя. Иванов, видимо, не очень доверял бумаге, а стихи последнего своего сборника «Дневник» вообще надиктовывал, запуская их прямо вдаль и ввысь — к «обледенелым мирам».
Меня уносит океан
То к Петербургу, то к Парижу.
В ушах тимпан, в глазах туман,
Сквозь них я слушаю и вижу —
Сияет соловьями ночь,
И звезды, как снежинки, тают,
И души — им нельзя помочь —
Со стоном улетают прочь,
Со стоном в вечность улетают.