Любовь гика
© Перевод Т. Покидаевой.
– Когда ваша мама была гиком, мои причудки, – говорил папа, – она превращала свои представления с откусыванием куриных голов в настоящее хрустальное чудо, и сами куры к ней льнули, танцевали вокруг, завороженные, вожделеющие. «Раскрой свои губки, сладкая Лил, – кудахтали они, – покажи нам свои зубки!»
В этом месте Хрустальная Лил, наша светловолосая мама, уютно расположившаяся на диване, где по ночам спал Арти, посмеивалась в шитье у себя на коленях и качала головой.
– Ал, не морочь детям головы. Куры носились как оглашенные.
Это происходило дождливыми вечерами, в дороге между представлениями и городами, на какой-нибудь площадке для кемпинга или просто придорожной поляне, где останавливался на ночевку бродячий цирк «Фабьюлон Биневски», и мы себя чувствовали защищенными в нашем передвижном поселении.
Предполагалось, что после ужина, сидя с набитыми животами при свете лампы, все семейство Биневски будет читать и учиться. Но если на улице шел сильный дождь, папа впадал в разговорчивое настроение и предавался воспоминаниям. Стук дождя по металлической крыше нашего большого фургона отвлекал его от газет. Дождь в дни представлений был катастрофой. Дождь в дороге означал беседу, а поговорить папа любил.
– Как жаль, Лил, – вздыхал он, – что наши дети видят лишь убогих гиков из Йеля, что подвизаются тут на лето.
– Из Принстона, дорогой, – мягко поправляла его мама. – Осенью Рэндалл переходит на второй курс. Как я понимаю, это наш первый студент из Принстона.
Мы, дети, чувствовали, что наша история скатывается к обсуждению повседневных проблем. Арти толкал меня локтем в бок, и я произносила за всех:
– Расскажи, как мама была гиком!
Арти, Элли и Ифи, Цыпа и я усаживались на полу между папиным креслом и мамой. Мама делала вид, будто ее увлекает шитье, а папа щипал себя за усы и шевелил кустистыми бровями, изображая задумчивость.
– Ну... – начинал он с притворной неохотой, – это было давным-давно...
– До того, как мы родились?
– До того, как вы родились. – Папа взмахивал рукой в своей импозантной манере шпрехшталмейстера. – Еще до того, как я вас придумал, мои причудки!
– Тогда меня звали Лиллиан Хинчклифф, – вступала в разговор мама. – И когда ваш отец обращался ко мне, а это бывало редко и неохотно, он называл меня «мисс».
– Мисс! – хихикали мы.
А папа громко шептал, словно мама его не слышала:
— Я страшно боялся! Был сражен, так влюблен, что заикался, когда заговаривал с ней. «Мы-мы-мисс...» Мы заливались смехом при мысли, что папа, великий говорун, был таким робким.
— Разумеется, я обращалась к вашему папе «мистер Биневски».
— И вот, значит, я, — продолжал папа, — с утра пораньше беру шланг и вымываю кровь, пух и перья из гиковского шатра. Как сейчас помню, дело было третьего июля. Я радовался, что заказал замечательные афиши для нашего гика, и предвкушал, как публика валом повалит на представление. На выходных на Четвертое июля народ жаждет веселья, и билеты расходятся, как горячие пирожки, а в том году у меня был отменный, могучий гик. И работал с душой, вот что важно. В общем, я поливаю из шланга арену, очень довольный и гордый собой, и тут входит ваша мама, вся такая воздушная, как безе, и говорит, что мой гик нынче ночью сбежал, как говорится, свернул шатер, сел в такси и умчался в аэропорт. Оставил записку, что его отец захворал, и ему — в смысле, гику — надо срочно вернуться домой в Филадельфию и взять на себя управле- ние семейным банком.
— Брокерской конторой, — поправляет мама.
— И вот ваша мама, мисс Хинчклифф, стоит передо мной, вся такая воздушная, нежная барышня, и я даже выругаться не могу! И что мне делать? Афиши с гиком уже развешаны по всему городу!
— Это было во время войны, мои сладкие, — замечает мама. — Какой именно, я забыла. Вашему папе тогда было трудно найти работников, иначе он никогда бы не взял меня в цирк, даже делать костюмы. При моем-то отсутствии опыта.
— И я стою, одурманенный ароматом духов мисс Хинчклифф, ее «Полуночным марципаном», и у меня ум за разум заходит, глаза в кучу от дум. Я не мог сам заменить сбежавшего гика, потому что уже выполнял двадцать разных работ. Я не мог попросить укротителя Хорста, потому что, во-первых, он был вегетарианцем, а во-вторых, он сломал бы себе все зубы о первую же куриную шею. И тут ваша мама мне говорит таким ан- гельским голоском, словно предлагает пирожные и херес: «Я могу выступить за него, мистер Биневски», — и я чуть было штаны не испачкал от такого-то поворота.
Мама ласково улыбается, глядя на свое шитье, и кивает.
— Мне хотелось доказать, что я могу кое-что сделать для цирка. Я тогда пробыла в «Фабьюлоне» всего две недели и хорошо понимала, что я у них на испытательном сроке.
— И я ей говорю, — перебивает папа, — я говорю: «А как же, мисс, ваши зубы?» Имея в виду, что она может их повредить, поломать, а она улыбается — вот как сейчас — и отвечает: «Я думаю, они достаточно острые!»
Мы смотрим на маму. У нее ровные белые зубы. Хотя, конечно, к тому времени все они были уже искусственными.
— Я посмотрел на ее тонкую, хрупкую челюсть и аж застонал. «Нет, — сказал я. — Я не могу вас просить...» Но мне вдруг пришло в голову, что белокурая красавица гик, да еще и с ногами... в смысле, с такими ногами... явно не повредит нашему цирку. Я в жизни не слышал про девушек-гиков, но уже представлял афиши. А потом снова сказал себе: «Нет... нельзя, чтобы она...»
— Ваш папа не знал, что я часто наблюдала за выступлением нашего гика и дома помогала Минне, нашей кухарке, когда она забивала птицу к столу. Я его зацепила. У него не было выбора, кроме как дать мне возможность показать себя в деле.
— Но я боялся до рези в желудке, когда в тот же день началось ее первое представление! Боялся, что ей станет противно и она сбежит домой в Бостон. Опасался, что у нее ничего не получится и разъяренная публика станет требовать деньги назад. Боялся, что она может пораниться... А вдруг курица клюнула бы ее в глаз или оцарапала ей лицо? Курицы, они такие.
— Я и сама волновалась, — кивает мама.
— Народу собралось изрядно. Была суббота, а воскресенье — уже Четвертое июля. Я сам носился весь день, как укушенная курица в гиковском балагане, у меня было время лишь на пару секунд заглянуть в шатер, а потом я встал на входе зазывать публику. Ваша мама была как прелестная бабочка...
— На самом деле, я выступала в лохмотьях. Белого цвета, поскольку на белом хорошо видна кровь даже в темном шатре.
— Но это были такие изящные лохмотья! Низкий вырез, разрез до бедра! Все летящее, шелковистое! В общем, я сделал глубокий вдох и отправился зазывать народ на представление. И публика повалила. Там было много солдат. Я еще продавал билеты, и тут изнутри донеслись крики и свист, улюлюканье и громкое топанье, что привлекло еще больше людей. В конце концов я посадил на кассу парнишку, который продавал попкорн, а сам пошел посмотреть, что происходит.
Папа улыбался маме и крутил ус.
— Никогда этого не забуду, — говорил он со смехом.
— У меня не получалось убедительно рычать и щериться, поэтому я пела, — пояснила мама.
— Развеселые немецкие песенки! Высоким, тоненьким голоском! — Франц Шуберт, мои дорогие. — Она порхала, как грациозная пташка, а затем схватила первую курицу, и никому даже не верилось, что она сможет хоть что-то сделать. А когда ваша мама без лишних раздумий откусила ей голову, курице, публика просто пришла в неистовство. Подобного не бывало нигде. Такого изящного поворота запястья, вампирского щелчка зубами над птичьей шеей, столь артистичного подхода к крови, будто это не кровь, а шампанское. Ваша мама тряхнула светлыми волосами, искрившимися, как звездный свет, выплюнула откушенную куриную голову, так что та улетела в угол, а потом разодрала птичью тушку своими аккуратными розовыми ноготками, подняла еще трепетавший труп, словно золотой кубок, и стала пить кровь! Убитая курица еще трепыхалась, а ваша мама пила ее кровь! Она была неподражаема, великолепна. Клеопатра! Эльфийская королева! Вот кем была ваша мама на арене гиковского шатра.
— На ее представления публика валила валом. Мы построили еще больше зрительских трибун, перевели ее в самый большой шатер на тысячу сто зрительских мест, и там всегда был аншлаг.
— Было забавно, — улыбалась Лил. — Но я знала, что это все-таки не мое истинное призвание.
— Да. — Тут папа вдруг умолкал и хмурился, глядя на свои руки.
Чувствуя, что папино настроение поговорить иссякает, один из нас, из детей, обращался к маме:
— А что заставило тебя уйти?
Она вздыхала, смотрела на папу из-под тонких ниточек-бровей, потом опускала взгляд на пол, где мы сидели, сбившись в кучу, и тихо произносила:
— Я с детства мечтала летать. В Абилине к цирку присоединились воздушные акробаты, итальянцы, целое семейство, и я упросила их научить меня. — Теперь она обращалась уже не к нам, а только к папе: — Знаешь, Ал, если бы я тогда не упала и не поломалась, ты, наверное, так и не решился бы сделать мне предложение. Где бы мы сейчас были, если бы я тогда не сорвалась?
Папа кивал:
— Да, да, но я же поставил тебя на ноги, в прямом смысле слова, ведь правда?
Но его лицо застывало, улыбка гасла, а взгляд устремлялся к афише на раздвижной двери в их с мамой спальню. Старая посеребренная бумага, очень дорогая, а на ней — наша мама с ее ослепительной улыбкой и ладной, точеной фигурой, усеянной блестками, стоит на трапеции под куполом цирка, и поднятые вверх руки в красных перчатках по локоть касаются надписи, выложенной из звезд: «ХРУСТАЛЬНАЯ ЛИЛ».