Чтение выходного дня: роман Бенджамина Вуда «Станция на пути туда, где лучше» как разговор о травме. Публикуем его фрагмент
До той кошмарной августовской недели, когда каждый его новый план перечеркивал прежний, а каждое слово прикрывало ложь, я считал отца хорошим человеком, гордился, что мы одной крови. Сейчас легко сказать, что я заблуждался, как легко и задним числом обесценить все его достижения. Но в то лето мне было двенадцать — птенец желторотый, рос на тихой деревенской улочке, будто в мягких подушках, — и я не умел отличать мелкие недостатки взрослого от роковых изъянов. Возможно, наивность моя была сознательным выбором. Вероятно, я тогда уже понял, насколько он порочен — когда заметил у него однажды вечером на щеке жирный след от помады, — но закрывал на это глаза. На самом деле все, что я знаю о его жизни, выглядит иначе с каждой попыткой истолкования, и в любой мелочи я склонен замечать скрытый смысл. Я не ищу объяснения его поступкам, а всего лишь рассказываю, как он на меня повлиял. Я с тобой честен, и это главное.
Из-за той проклятой недели внутри у меня вечный раздрай, а в голове вместо ясных мыслей туман. Я уже не тот Дэниэл Хардести, каким был до нее (даже юридически не тот: в двадцать лет я сменил фамилию), и все-таки осадок не сотрешь. Как могут несколько мимолетных страшных дней исковеркать целую жизнь? Почему мы так легко берем на себя чужие грехи? Знаю лишь то, что отец, с тех пор как я подрос и стал без него скучать, имел надо мной странную власть.
У него всегда было два состояния — «две погоды», как говорила мама, — и менялись они резко, непредсказуемо. Был ласковый Фрэнсис Хардести — прижимался ко мне вплотную на фотографиях, обнимал меня за плечи, льнул ко мне, будто боялся, что стоит ему куда-то деться, и я забуду, какого цвета у него глаза. Но был и другой Фрэн Хардести, отчужденный, — прятался от меня в комнатах второго этажа, шептался в дверях с девицами и будто не слышал меня сквозь смех, усаживал меня в баре на табурет перед игровым автоматом, сунув в руку мелочь, а сам исчезал; от него мне перепадали лишь крохи внимания.
Я его любил и теперь стыжусь своей любви, — любил, несмотря на то что его привязанность ко мне была показной. Согласен, это меня не оправдывает. И все равно — когда я вспоминаю о той августовской неделе, то понимаю, почему буксую при каждом шаге вперед. Его грехи достались мне в наследство, его дурную кровь я передам детям.
Природа не одарила меня острой памятью на всякие мелочи, но я помню многое, что предпочел бы забыть, тем более что эту часть детства мне и нет нужды вспоминать — она подробно описана в документах. Вот, к примеру, содержимое отцовского бардачка — список составлен в день, когда его машину нашла полиция:
Начатая упаковка мятных леденцов «Фокс», с надорванным верхом. Разноцветные деревянные колышки для гольфа, новые. Три черные магнитофонные кассеты «Грюндиг», подписанные опрятным отцовским почерком, зеленой шариковой ручкой: «Блю Белл Нолл», «Сокровище», «Громче бомб"*. Баночка средства для мытья рук, двести семьдесят пять миллилитров. Ножницы маникюрные, изогнутые. Смятый конверт с квитанцией от автомастерской Брайента за "ремонт задней двери" от 19 июля 1993 года. "Справочник владельца "Вольво 240"", в обложке из кожзама. Упаковка из-под парацетамола. Тридцать четыре пенса мелочью: двадцатник, десятипенсовик и два медных двухпенсовика. Что еще? Затвердевший кусок восковой корки от сыра. Сломанная шариковая ручка из гостиницы "Метрополь" в Лидсе. Жестяная коробочка из-под тонких сигар.
На вещественные доказательства они не тянут, но их фотографии подшиты к пухлому отцовскому делу — пылятся в папке, как просроченные скидочные купоны в тумбочке. Казалось бы, чепуха, но то, что они тогда очутились у отца в бардачке, придает им вес. Многое из того, что в жизни пишется между строк, проходит мимо нас, но стоит однажды преступить закон — и все наполняется зловещим смыслом, каждый пустяк превращается в улику; вот и я смотрю на свое прошлое в том же ключе. Как будто в случайностях и скрыта правда. Как будто из незаметных мелочей выросли большие события.
У деревушки нашей, разумеется, была история и до моего отца. Местечко Литл-Миссенден — из тех, что до сих пор называют «приходами». Приятный уголок посреди возвышенности Чилтерн-Хилс, достопримечательности которого, интересные в первую очередь историкам, — собор романского стиля и особняки — привлекают иногда туристов из Лондона и не только. К нам часто забредали художники во фланелевых рубашках и устраивались писать акварели, а я стоял за мольбертом и изводил их вопросами. Они всегда рисовали одно, а я видел другое. Они рисовали графично-четкие деревья, застывших птиц, домики, каждый со своим неповторимым обликом, деревенские улочки в пятнах света. А мой Литл-Миссенден, переплетение пространств, было не так-то просто передать в рисунке. Ухабистая тропка, где я гонял на велосипеде; лаз под нашей живой изгородью, который я расширял год за годом; углубление для монет в телефоне-автомате, где прятались мои солдатики, когда я отправлял их в разведку; флагшток на колокольне, видный из всех наших окон второго этажа; пологие холмы, где так хорошо кататься на санках, — каждый год под Рождество я молился, чтобы их укрыло снегом. Без таких мелочей и дом не дом. Имей я мужество сюда вернуться, я бы нашел их иными. Иными — считай исчезнувшими.
Перемены начались тихим утром в четверг, 17 августа 1995-го, когда я увидел, как к нашему дому подъезжает старенький отцовский «вольво», — синее пятно двигалось будто сгусток крови по вене. Все утро я его высматривал, забравшись с ногами на деревянную скамью у окна гостевой комнаты, но видел только пустую дорогу — влажную полосу асфальта, где торжественно вышагивали вороны, — и сникал всякий раз, когда появлялся автомобиль и с ревомпроносился мимо.
Мама неделями готовила меня к разочарованию — объясняла, что Фрэнсис Хардести, сколько бы он ни клялся и ни обещал, может и вовсе не появиться. «Для твоего отца превыше всего удобство, — предупреждала она. — Если он тебя подведет, близко к сердцу не gринимай. Он про тебя просто забыл, и все». Эти разговоры мне всегда были не по душе. Чем яростней ругала она отца за его спиной, тем проще мне было заткнуть уши. На расстоянии его недостатки блекли. Я верил, что однажды он опровергнет мамины слова, покажет себя с лучшей стороны.
В то утро мама поджидала его в прихожей — наверное, не один час там простояла. Когда раздался звонок, она посмотрела на позолоченные часы у двери.
— Ровно семь тридцать, — сказала она, когда я спустился. — Это точно не он. Можно было еще поспать.
Но за стеклянной дверью маячил размытый силуэт: рубашка, бледный овал лица, темная копна волос. Никогда я так напряженно не вслушивался в трель нашего дверного звонка, она казалась бесконечной, — и теперь, стоит мне услышать похожий звонок, внутри у меня все холодеет.
Отец на миг задержался в дверях, оглядывая нас. Было бы проще, будь у него внешность матерого преступника: костяшки в наколках, бритая голова, байкерская кожанка, ледяной взгляд — посмотрит, и сердце в пятки. Но на самом деле ничего пугающего в облике Фрэнсиса Хардести не было. Среднего роста, худощавый, но не тощий, с чуть наметившимся животиком. Носил он рубашки из синтетики и свитера без ворота, однотонные или в мелкий рисунок, и линялые джинсы или темно-синие вельветовые брюки; карманы, где он держал ключи и бумажник, вечно были протертые. Власть над людьми давал ему голос — звучный, как у радиодиктора, не резкий, как у большинства, а бархатный, чуть воркующий. Вдобавок он был красив нешаблонной красотой. Нос у него, к примеру, был толстый, но ноздри изящные, будто в противовес. И ни у кого больше я не встречал таких глаз — светло-карих, медовых, с рыжими пестринками в глубине. Обычно он был чисто выбрит, но день-другой не побреется — и лицо смягчалось, делалось не такое загнанное. Имелась у него одна маленькая слабость — пристрастие к тонким сигарам, и с сигарой во рту выглядел он почему-то не манерным, а сосредоточенным. Он предпочитал сорт «Кофе со сливками», только название ему не нравилось — мол, лучше сгодилось бы для пудинга, вот он и называл их «Винтерманс». «Еще одну "Винтерманс" на сон грядущий — и баиньки». Их желтизна въелась в его пальцы; ими пропах он весь — волосы, одежда, кожа.
Он замер на пороге и, прищурившись, смотрел на маму.
— Кэт, — он неловко махнул, — рад тебя видеть. Как он, готов? — Мама уперлась в дверной косяк, невольно преградив ему путь, и он, стоя на пороге, заглянул в прихожую. — Надеюсь, собрался, дружок? Надо проскочить без пробок.
Готов я был на все сто: искупался, оделся, наелся кукурузных хлопьев, а сумку собрал еще накануне вечером. В ту ночь я почти не спал. А когда увидел его, так обрадовался, что потерял голос. Раз в кои-то веки отец сдержал слово — не верилось, что он здесь! Вдобавок у меня был полон рот крови: от радости я сиганул со ступеньки и прикусил язык.
— Что с тобой, воды в рот набрал? — крикнул он мне. — Хватай свои пожитки — и вперед.
Мама протянула отцу мою сумку. Он весь скособочился, будто под тяжестью.
— Что он туда напихал?
— В основном книги, — ответила мама. — Я предлагала часть выложить, а он ни в какую.
— Там, должно быть, целая Британская энциклопедия!
— Книги в дороге пригодятся — дорога долгая.
— На что ты намекаешь?
— Ни на что, Фрэн. Ни на что.
Я потянул маму за рукав, показал ей язык.
— Ох, да у тебя там ранка, — нахмурилась она. —
Где это ты так? — Она повернула мое лицо к свету. — Ничего. Оторви кусочек бумажного полотенца, заверни в него кубик льда и подержи во рту минут десять.
Так я и сделал. Мама, хоть и не имела медицинского образования, всегда знала, как лечить мелкие травмы, и знания эти будто черпала из бездонного источника. В то время мне это казалось чудом, хотя на самом деле никаких чудес — материнское чутье плюс здравый смысл.
Когда я вышел из кухни, Фрэнсис Хардести вместе с моей сумкой исчез. Увидел я его на подъездной аллее, а рядом маму в шелковом халате и тапочках. Отец прилаживал связку коротких толстых досок к багажнику на крыше «вольво», а мама что-то говорила, глядя на его взмокшую спину.
— Готово. — Он повернулся к маме: — Теперь сгодится? Одобряешь?
Мама отступила в сторону.
— Ума не приложу, почему ты их с самого начала
туда не пристроил.
— Ну а я ума не приложу, почему их нельзя хранить в гараже.
— Ты здесь не живешь, Фрэн, вот почему. Пора бы и привыкнуть. Больше никаких грязных ботинок у меня в кухне, никаких деревяшек в моем гараже. Ничего лишнего — и точка. — Тут мама увидела меня на аллее, во рту я перекатывал кубик льда. — Все уложили, просто место освобождаем.
— Готовность номер один! — сказал отец. И потрепал меня по макушке. — Садись, пристегивайся. Ну а я схожу в туалет, если мама твоя не против.
— Ступай в тот, что на первом этаже, — распорядилась мама, и он исчез за дверью.
Я устроился на переднем сиденье. В машине было тепло и пахло освежителем; на подлокотнике темнела отметина, будто след от зажигалки. Мама постучала в окно, и я опустил стекло.
— Послушай. — Она наклонилась, глаза вровень с моими. — Послушай внимательно.
Сколько это длилось, не знаю, на приборную доску с часами я и не взглянул, но кажется, лишь глазом моргнул — а прошла вечность.
— Вот что, ты все это слышал уже не раз, но если вдруг что-то пойдет не так, очень уж сильно не огорчайся, хорошо? То есть если не познакомишься с актерами, как он обещал, если этой Мэксин не окажется на месте или если на съемки не попадешь, — не вешай нос, ладно? Как бы ни сложилось, все равно будет интересно. Твой папа умеет развеселить, если захочет, да и надо вам почаще бывать вместе. Понимаю, для тебя это важно. Просто радуйся, и все. Будь умницей. Хорошо?
Я улыбнулся, что-то промычал в знак согласия.