Правила жизни Ильи Кабакова
Подлинная художественная жизнь проходит в стороне от героизма.
Я боюсь так многого, что оно образует целую энциклопедию страха. Все эти страхи переходят один в другой и сливаются в единый общий ужас. Ужас этот — какой-то рев вроде слитного колокольного звона, на фоне которого переливаются большие и мелкие страхи.
Мне невыносимо скучно слушать Баха или смотреть на «Венеру перед зеркалом» Веласкеса, но это очень приятная скука.
Я не верю в иную, светлую жизнь, я не верю в преображение жизни. Я верю только в ее унылую монотонность.
На протяжении всей своей жизни я спрашивал себя: кто я? Как «жизненное я» — это скверный тип, который глупо, безответственно и подло прожил свою уже длинную жизнь. Не он действовал, а с ним что-то происходило, как с ребенком. Что же касается «художественного я», то здесь ответ неясен. И я считаю, что чем меньше я задаю себе в искусстве вопрос «кто я», тем лучше.
Советская действительность научила нас, что идеи можно воплотить, но они не становятся от этого реальней.
Коммуналка является хорошей метафорой для советской жизни, потому что жить в ней нельзя, но и жить иначе тоже нельзя, потому что из коммуналки выехать практически невозможно. Вот эта комбинация: так жить нельзя, но и иначе жить тоже нельзя — хорошо описывает советскую ситуацию в целом.
Я знал, что то, чего я хочу, то есть жить креативно, в жизни невозможно. Поэтому я сразу принял решение жить как нормальный советский человек.
Абсурд современной картины состоит в том, что с ней ничего нельзя сделать — даже посмотреть на нее нельзя.
Быть «зрителем» — это знать, как себя вести, это, прежде всего, быть дисциплинированным. Я видел в кинотеатре собаку, которая в течение двух часов вела себя абсолютно спокойно и при этом не сводила глаз с экрана.
Когда я еще учился в школе, многие ученики рисовали тогда Сталина на партах. Я сам рисовал Ленина — чисто бессознательно. Это была какая-то ритуальная акция присвоения.
Я с самого начала понимал, что высокие традиции искусства давно утрачены и что в нынешней Академии преподают такие же «мастера кисти», как и те, что у нас в городе стоят у пивного ларька. Поэтому для меня никаких официальных иерархий не существовало.
Истинный гуманист видит в мухе человека, но именно это как раз может быть обидно для человека.
Сам я ориентировался на достаточно большое число художников, прежде всего на Эрика Булатова и Олега Васильева, а также Эдуарда Штейнберга, Владимира Янкилевского, Михаила Шварцмана, Виктора Пивоварова.
Как известно, разница между диким и ручным зверем состоит в том, что одни разрешают, а другие нет себя потрогать. Художник позволяет себя потрогать за одни места, за другие — нет, следовательно, он вариант компромиссный.
Идеален только тот предмет, которого не видишь.
За многие годы моей работы я не встречал в официальном кругу другого такого притворщика и негодяя, как я сам.
Для меня Пушкин и Сталин были совершенно одинаковы. Вся культура воспринималась как «их» культура: это все были учителя с большой буквы. И я их всех ненавидел с самого начала.
Тотальность сталинского мира поставила каждого перед альтернативой: или ты в нем целиком живешь, или ты из него целиком выбываешь. Дифференцировать, различать оттенки — было невозможно. Именно здесь я вижу причину появления неофициального искусства.
Когда я смотрю на картину, мне всегда хочется, чтобы к ней было что-то добавлено, — какая-то подпись, как на детской иллюстрации, гарантирующая узнавание того, что изображено. Простое смотрение на картину для меня мучительно. Особенно «Черный квадрат» Малевича затаскивает меня на какую-то глубину, воспринимается мной как насилие — я не давал согласия на затаскивание!
Хорошая жизнь может быть прожита без всякого результата, но художнику требуется результат.