Правила жизни Вирджинии Вулф
Если рассуждать здраво, жизнь — странная штука; в ней есть спрессованная реальность. Я помню это привычное детское ощущение — один раз даже не могла переступить через лужу, потому что думала, как это странно — кто я? — и все в таком роде. И писательством я ничего не достигаю. Все, чего мне хочется, — увековечить любопытное состояние ума.
Моя теория бытия состоит в том, что реальное действо практически не существует — и время тоже не существует. Но я не хочу ничего форсировать. Надо писать как пишется, по порядку.
Полагаю, жизнь в двух мирах — роман, реальность — мой стиль.
Постоянное общество так же плохо, как одиночное заключение.
Я боюсь пассивного согласия. Я живу интенсивно.
Вновь и вновь я испытываю отвращение к господству одного человека над другим; к любому виду тирании, к навязыванию чужой воли.
Я хочу показать беспринципность души. Мне часто случалось быть слишком терпимой. Правда в том, что люди безразличны друг к другу. У них нерассуждающий жизненный инстинкт. Но они никогда не привязываются ни к чему вне себя.
Если бы у нас не было средства не подпускать людей к своим чувствам, мы, верно, полностью растворялись бы в них; отдельное существование стало бы невозможным. Однако в избытке экраны, а не чувства.
Мне все яснее и яснее, что честные люди — это художники, а социальные реформаторы и филантропы быстро отбиваются от рук и, притворяясь человеколюбцами, лелеют такое множество позорных желаний, что в конце концов у них можно найти куда больше недостатков, чем у нас.
Нельзя одновременно распространять идеи и писать художественную прозу. И если художественной прозе опасно быть рядом с пропагандой, я должна держать руки чистыми.
Чем сложнее видение, тем невозможнее для него стать сатирой; чем лучше понимаешь, тем сложнее суммировать и вывести уравнение. Например: Шекспир и Достоевский, они не были сатириками. Век понимания; век разрушения — и так далее.
Когда мне было двадцать, я любила прозу восемнадцатого века; мне нравились Хэклит, Мериме, я читала Карлейля, жизнеописание и письма Скотта, Гиббона, всякие двухтомные биографии и Шелли. А теперь хочу поэзии и каюсь, как подвыпивший матрос перед пивной...
Странно, как в первые совершенно нереальные дни, когда разразилась вoйна, на меня нахлынули идеи, мне захотелось работать, я почувствовала, что у меня застучало и закружилось в голове, более истощенной, чем когда бы то ни было. В результате журналистика. Должна сказать, это неплохо; потому что она заставляет быть немногословной и требует организованности.
У меня есть внутренняя, автоматическая шкала ценностей, и она решает, как мне лучше распорядиться моим временем. Она диктует: «Эти полчаса надо посвятить русскому языку». «Это время отдать Вордсворту». Или: «Пора заштопать коричневые чулки». Как у меня выработался этот ценностный код, я понятия не имею. Возможно, он — наследие моих пуританских предков. Об удовольствии речи нет. Бог знает почему.
Творческая энергия, которая, когда задумываешь книгу, приятно бьет ключом, через некоторое время стихает, и начинается будничная работа. Появляются сомнения. Потом смирение. Решение не сдаваться и предчувствие новой формы держат крепче, чем что бы то ни было.
Чего я боюсь, так это переписывания, которое может решительным образом все спутать. Книга обречена на несовершенство. Но, полагаю, мне удалось поставить мои статуи на фоне неба.
Если книге что-то и нужно, так это целостность. Чтобы от начала до конца кровь бурлила, как при урагане, — мне не нужны пустоты, которые получаются в паузах; мне не нужны главы; это в самом деле мое достижение, если здесь есть достижения; неделимая целостность; перемены в сценах, в мыслях, в персонажах происходят без малейшего промедления.
Меня не выбьет из седла никому и ничему не подчиняющаяся злодейка-жизнь, замученная, заезженная моей же собственной непонятной и непредсказуемой нервной системой. В мои сорок три года мне ничего о ней неизвестно, потому что все лето я твердила себе: «Со мной все в порядке. Я могу сама справиться с бурей чувств, из-за которой два года назад от меня бы мокрого места не осталось».
Великое возбуждение и вечный поиск. Великое удовлетворение — почти всегда наслаждение тем, что я делаю, но и постоянные изменения в настроении. Кажется, мне никогда не бывает скучно. Иногда я немного выдыхаюсь; но у меня хватает сил взять себя в руки — это уже проверено; и теперь я проверяю себя в пятидесятый раз. Мне все еще приходится очень заботиться о своей голове; но я наслаждаюсь, как эпикуреец: отхлебываю и закрываю глаза, чтобы ощутить вкус. Почти все дарит мне наслаждение. И все же во мне сидит некий беспокойный изыскатель. Почему нет открытий в жизни? Чего-то такого, что можно потрогать и о чем сказать: «Вот оно!» Моя депрессия — усталость чувств. Я ищу; но это не то, и это не то. А что — то? Неужели я умру, так и не отыскав то самое?
Возвращение здоровья подтверждается возможностью думать образами; невероятно усиливается способность видеть окружающее и чувствовать слово. Наверное, Шекспир владел этим до такой степени, что мое обычное состояние показалось бы ему состоянием человека слепого, глухого, немого, созданного из камня, да еще с рыбьей кровью.
Если бы я не ощущала это невероятное всепоглощающее напряжение — беспокойство, или покой, или счастье, или дискомфорт, — я бы скатилась в уступчивость. Должна быть борьба; и когда я просыпаюсь рано утром, я говорю себе: сражайся, сражайся. Если бы у меня был шанс ухватить это ощущение, я бы это сделала; ощущение того, как поет реальный мир, когда одиночество и тишина извлекают человека из привычной жизни; не покидающее меня ощущение, что моя судьба — приключение.
Я не верю в возраст. Я верю в вечное движение следом за солнцем. Отсюда мой оптимизм. И, чтобы не остановиться в своем движении, мне надо, твердо и сознательно, отбрасывать все случайное: людей, рецензии, славу; всю сверкающую шелуху; отойти от всего и сосредоточиться.
Я есть я и должна вести свою борозду, а не повторять чужую. Это единственное оправдание моей работы, моей жизни.
Человек создан для идей. Это единственный вклад, который он может сделать, — негромкий перестук идей во время фейерверка в честь свободы.