Правила жизни Александра Солженицына
Интеллигент это тот, чья мысль не подражательна.
Были в моей жизни испытания — нищетой, травлей в детском возрасте, войной, тюрьмой, смертельной болезнью, потаённой жизнью, славой, травлей всесоюзной, бездомностью, изгнанием с родины — кажется, немалый ряд? Но ещё в этом ряду сперва не хватало пошлости. Постепенно — наползла, наползла и она.
Пошлость — любимое оружие низости, когда ей недоступно прямое насилие.
И собаки облаяли, и вороны ограяли. Ну, какое, какое еще рыло обо мне не судило?
Дважды послано было мне совершить в моей стране — невозможное, непредсказуемое: напечатать лагерную повесть под коммунистической цензурой и издать «Архипелаг», находясь в пасти Дракона. И при напечатании «Денисовича» и при высылке на Запад испытал я два подъемных взрыва, когда немерявые силы подхватывают тебя на высоту неожиданную. (И оба раза наделал ошибок.) Если я дважды пробивал собой бетонную стену — отчего и в третий раз на меня не ляжет нечто схожее? (И как не наделать ошибок тогда?) Грянь боепризывмая труба — еще слух мой свеж, и еще остались силы. У старого коня, да не по-старому хода.
Мое детское и юношеское становление сопровождали Шиллер и Гете. Позже испытал я увлечение Шеллингом. И для меня драгоценна великая немецкая музыка. Я не представляю свою жизнь без Баха, Бетховена, Шуберта.
Германию — я любил. Наверно оттого, что в детстве с удовольствием учил немецкий язык, и стихи немецкие наизусть, и целыми летними месяцами читал то сборник немецкого фольклора, «Нибелунгов», то Шиллера, заглядывал и в Гете. В войну? — ни на минуту я не связывал Гитлера с традиционной Германией, а к немцам в жаркие боевые недели испытывал только азарт — поточней и быстрей засекать их батареи, азарт, но нисколько не ненависть, а при виде пленных немцев только сочувствие.
Это было южнее Вормдитта. Мы только выбрались из немецкого котла и прорывались к Кенигсбергу. Тогда меня и арестовали.
Когда я в лагере был, то я писал даже на каменной кладке. Я на клочке бумажки писал карандашом, потом содержание запомню и уничтожаю бумажку.
Нет, не от диссидентского восстания, и не от случайности, и не от «измены» Горбачева теснится большевицкий режим. Это — внутренне обоснованный крах коммунизма, который неизбежно должен был наступить: умереть от ранней старческой слабости, ибо в его земной «религии» не хватило долготы духа: кончились готовные жертвы для «светлого будущего», и на достигнутом освинели и вожди, и прорабы.
Неограниченная власть в руках ограниченных людей всегда приводит к жестокости.
В нашей советской жизни праздники редки, а в моей собственной — и вообще не помню такого понятия, таких состояний, разве только в день 50-летия, а то никогда ни воскресений, ни каникул, ни одного бесцельного дня.
Если ты не умеешь использовать минуту, ты зря проведешь и час, и день, и всю жизнь.
Искусство растепляет даже захоложенную, затемненную душу к высокому духовному опыту. Посредством искусства иногда посылаются нам, смутно, коротко, — такие откровения, каких не выработать рассудочному мышлению.
Горе той нации, у которой литература прерывается вмешательством силы: это — не просто нарушение «свободы печати», это — замкнутие национального сердца, иссечение национальной памяти. Нация не помнит сама себя, нация лишается духовного единства, — и при общем как будто языке соотечественники вдруг перестают понимать друг друга. Отживают и умирают немые поколения, не рассказавшие о себе ни сами себе, ни потомкам.
Наверно, никогда за 70 лет Нобелевская литературная премия не сослужила такую динамичную службу лауреату, как мне: она была пружинным подспорьем в моей пересилке советской власти.
По забавному предсказанию Д. С. Лихачева литература будет развиваться так, что крупные писатели станут приходить все реже, но каждый следующий — все более поражающих размеров. О, дожить бы до следующего!
Жалость — чувство унижающее: и того унижающее, кто жалеет, и того, кого жалеют.
Цели империи и нравственное здоровье народа несовместимы.
Я с тревогой вижу, что пробуждающееся русское национальное самосознание во многой доле своей никак не может освободиться от пространнодержавного мышления, от имперского дурмана, переняло от коммунистов никогда не существовавший дутый «советский патриотизм» и гордится той «великой советской державой», которая в эпоху чушки Ильича-второго (Леонид Брежнев. — Правила жизни) только изглодала последнюю производительность наших десятилетий на бескрайние и никому не нужные (и теперь вхолостую уничтожаемые) вооружения, опозорила нас, представила всей планете как лютого, жадного, безмерного захватчика — когда наши колени уже дрожат, вот-вот мы свалимся от бессилия. Это вреднейшее искривление нашего сознания: «зато большая страна, с нами везде считаются», — это и есть, уже при нашем умирании, беззаветная поддержка коммунизма.
Раскаяние есть первая верная пядь под ногой, от которой только и можно двинуться вперед не к новой ненависти, а к согласию. Лишь с раскаяния может начаться и духовный рост. Каждого отдельного человека. И каждого направления общественной мысли.
Станет или не станет когда-нибудь наша страна цветущей — решительно зависит не от Москвы, Петрограда, Киева, Минска, — а от провинции. Ключ к жизнеспособности страны и к живости ее культуры — в том, чтоб освободить провинцию от давления столиц, и сами столицы, эти болезненные гиганты, освободились бы от искусственного переотягощения своим объемом и необозримостью своих функций, что лишает и их нормальной жизни.
Возликует ли неограниченная свобода слова на другой день после того, как кто-то сбросит нынешний режим? над какими просторам будет завтра порхать свободная мысль? Даже не одумаются предусмотрительно: а как же устроить дом для этой мысли? А будет ли крыша над головой? (И: будет ли в магазинах не подделанное сливочное масло?)